Культурные заметки о русской литературе, культуре, языке.

Эл. почта для связи: kogut@kkos.ru

Сообщество «ВКонтакте» · Канал в Телеграме

Позднее Ctrl + ↑

Из заметок В. С. Непомнящего о Пушкине

Его отношение к смерти... На поверхностный взгляд оно почти кощунственно. О казни декабристов: «Повешенные повешены; но каторга... ужасна». О Байроне: «Ты скорбишь о Байроне, а я так рад его смерти...» — и дальше об эволюции Байрона. Кто-то назвал Грузию «врагом нашей литературы» — этот край «лишил нас Грибоедова». «— Так что же? — отвечал Пушкин. — Ведь Грибоедов сделал свое дело. Он уже написал „Горе от ума“». Еще: «Ох, тетенька! Ох, Анна Львовна, Василия Львовича сестра!» — это шуточная «Элегия...» на смерть родной тетки... А смерть самого Василия Львовича? Сообщая о его словах о том, как «скучны статьи Катенина», племянник добавляет: «Я вышел, чтобы дать дяде умереть исторически», «с боевым кличем на устах», — и никакой неловкости при этом не испытывает.

Смерть для него не выходила из круга явлений обычных, житейских, относительных, временных. Он относился к ней спокойно: к барьеру выходил «холодный как лед», бросался в атаку на турок. Ему страшна была не смерть, страшен был «ропот мной утраченного дня» («мой утраченные годы»). Важно не когда умереть, а — как прожить. Его «загробные» тяготения («Заклинание», русалочьи «прохладные лобзанья без дыханья»), его «Цветы последние милей Роскошных первенцев полей», тяга к «чахоточной деве», нелюбовь к весне и пр. — не «некрофилия». Смерти для него не существовало. Точнее — она существовала, но только во внешнем, физическом мире, а потому — относительно. Отсюда — «легкомысленное» отношение к физической смерти и полная серьезность в «Заклинании», «Под небом голубым...» и пр.


Многих ставит в тупик: «Моцарт (бросает салфетку на стол). Довольно, сыт я. Слушай же, Сальери, Мой Requiem». Зачем лаконичному Пушкину бросаться подробностями, при чем тут салфетка? Но ведь, повторяю, он видит то, что происходит, — и видит не только физическими, но и «духовными глазами». Салфетку во время еды затыкали за ворот под подбородком; Моцарт вытаскивает ее, как мы расстегиваем душащий нас воротник, как растягивают петлю, затянувшуюся на горле, — и бросает ее, словно освободившись: «Слушай же, Сальери...», — встает и идет к фортепиано, чтобы потом встать и уйти совсем из этого мира, который, видимо, уже затянулся вокруг него до такой степени, что уже пора, уже «сыт». Снова физическое и нижнее переходит в метафизическое, верхнее, — и снова это задача не актера (он-то вытаскивает салфетку просто потому, что «что-то тяжело» и что собирается играть), а режиссера, который в это действие должен вложить чуть ли не всю громаду высшего содержания, в каковом Сальери — не начальная или конечная причина смерти Моцарта, а лишь рычаг; ибо у Моцарта есть свои причины и своя необходимость уйти.


Но иногда он высказывался прямо, вне «формы». В жизни, а не в поэзии. Это когда он бежал несколько верст по палящему солнцу за ушедшими цыганами. Когда скакал очертя голову в атаку. Когда неистовствовал, узнав о камер-юнкерстве. Когда послал оскорбительное письмо Геккерну. Когда подбросил вверх пистолет и крикнул «браво!». Когда сказал после выстрела: «Странно; я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет», — а перед смертью: «Мир, мир». Когда не хотел стонать, сдерживался, чтобы не пугать жену.

Может быть, это как раз та «форма», которой и не требуется то, что мы называем совершенством.

В последнее время яснее и яснее видно, что Достоевский весь пронизан, прошит Пушкиным. А мне все кажется, что у Пушкина была тоска по Достоевскому. По его пророческой неистовости и пророческому же «несовершенству».

«Глаголом жги сердца людей»... Вспомним-ка свои ощущения при чтении Достоевского! Словно прямо и непосредственно ему передал Пушкин полученный завет. И Достоевский принял эту «лиру». А «Пророк» был его негасимой любовью, и он выступал с ним, читал его вслух своим глуховатым голосом. Услышать бы...

«Глаголом жги...» Мы не губили девочку Матрешу, но исповедь Ставрогина жжет нам сердце, — а ведь наша личная совесть тут чиста... Потому-то я и говорю, что существует не только личная, индивидуальная совесть, но — объективная, совместная, общая.

Эпиктет и Марк Аврелий

В трудные мгновения полезно читать стоиков. Совершенное равнодушие к любым лишениям и искренняя любовь к людям — лейтмотив записок Аврелия — римского императора, последователя Эпиктета (раба, получившего свободу за свою мудрость). Сочинение последнего «В чём наше благо?» также включено в издание.

Всегда ревностно заботиться о том, чтобы дело, которым ты в данный момент занят, исполнять так, как достойно римлянина и мужа, с полной и искренней серьезностью, с любовью к людям, со свободой и справедливостью; и о том также, чтобы отстранить от себя все другие представления. Последнее удастся тебе, если ты каждое дело будешь исполнять как последнее в своей жизни, свободный от всякого безрассудства, от обусловленного страстями пренебрежения к велениям разума, от лицемерия, себялюбия и недовольства своей судьбой. Ты видишь, как немногочисленны требования, исполнив которые всякий сможет жить блаженной и божественной жизнью. Да и сами боги от того, кто исполняет эти требования, ничего больше не потребуют.

Марк Аврелий «Наедине с собой. Размышления»

Если тебе не хочется подыматься чуть свет, то тотчас же скажи себе: «Я встаю, чтобы приняться за дело человеческое. Неужели же я буду досадовать на то, что иду на дело, ради которого я создан и послан в мир! Неужели мое назначение — греться, растянувшись на ложе?» — «Но последнее приятнее». — «Так ты создан для наслаждения, а не для деятельности и напряжения сил? Почему ты не смотришь на растения, пичужек, муравьев, пауков, пчел, делающих свое дело и, по мере сил своих, способствующих красоте мира? Ты же не желаешь делать дела человеческого? И не спешишь к тому, что отвечает твоей природе?» — «Но ведь нужно и отдохнуть». — «Согласен. Однако природа установила для этого известную меру, как установила ее и для еды, и для питья. Но ты все же идешь дальше меры и дальше того, что достаточно. В деятельности же своей ты не достигаешь той меры, не доходишь до границ возможного, ибо ты не любишь самого себя. Иначе ты бы любил и свою природу, и ее требования. Другие, любящие свое искусство, всецело отдаются своему делу, забыв и помыться, и поесть. Ты же меньше ценишь свою природу, нежели гравер — гравирование, танцор — танцы, сребролюбец — деньги, честолюбец — славу. Все они, когда увлекутся, предпочитают не есть и не спать, только бы приумножить то, к чему лежит их душа. Неужели же общеполезная деятельность кажется тебе менее значительной и менее достойной усилий?»

Марк Аврелий «Наедине с собой. Размышления»


Слова Антисфена: «Делать добро и пользоваться в то же время дурной славой — в этом есть нечто царственное».

Марк Аврелий «Наедине с собой. Размышления»

Антисфен Афинский (ок. 445—360) — философ, основатель кинетической школы. Марк Аврелий имеет в виду ответ Антисфена по поводу дурных отзывов о нем философа Платона: «Это удел царей: делать хорошее и слышать плохое».

О тщетности стремления к богатству, власти и славе

На последних страницах «Государства» Сократ сообщает, что когда душе Одиссея предложили выбрать новую жизнь после смерти, то, «отбросив всякое честолюбие», среди всех возможных героических и великих жизней, которые были перед ней, душа легендарного странника отыскала жизнь «обыкновенного человека, далекого от дел» и ее «сразу же избрала себе». Быть может, это был первый правильный поступок Одиссея.

Голова Одиссея. Фрагмент скульптурной группы из грота в Сперлонге. Мрамор. Конец 2 в. до н. э. Сперлонга, Археологический музей.

Фотоальбом «Серебряный век»

В издательстве «АСТ» вышел чудесный альбом с фотографиями Моисея Наппельбаума (1869–1958). В него вошли известные и очень редкие портретные фотографии ярчайших представителей Серебряного века: А. Блока, Н. Гумилева, А. Ахматовой, О. Мандельштама, С. Есенина, К. Чуковского, М. Горького и многих других.

Из воспоминаний Иды Наппельбаум

Я еще раз вблизи видела Блока. Отец уговорил меня поехать отвезти ему готовые фотографии. Был чудесный летний день. Я никогда не бывала в этом районе города и с трудом нашла дом на углу Офицерской улицы и набережной реки Пряжки. Вокруг пустынно и тихо, по-провинциальному. Поднялась по прямой недлинной лестнице, позвонила: открыла высокая дама — жена.

— Александр Александрович, к тебе.

И ушла. Он вышел в переднюю, смотрел удивленно, не сразу понял, в чем дело. Потом взял пакет. Держал пакет и, не отрываясь смотрел мне в лицо. И я не отрываясь смотрела а его глаза. Помолчали.

— Ну, зайдемте, — сказал Блок и открыл дверь в комнату. После темной передней кабинет ослепил солнечным светом. В комнате очень-очень скромно. Вернее, очень просто. Рабочий стол у левого окна, возле двери в соседнюю комнату. Он позвал жену, рассматривали карточки. Благодарил. Мы опять улыбались без слов и смотрели друг на друга. Ведь я была юная, двадцатилетняя! Наконец я догадалась уйти... Он проводил к дверям, сам открыл замок и выпустил меня. <...>

Я потом был телефонный звонок. Я подошла к телефону. Говорил С. Алянский. Это был друг и издатель Блока. Я знала его. Он просил меня передать отцу просьбу приехать и сфотографировать Блока в гробу. На всю жизнь осталась звенеть у меня в ушах эта фраза.

Из истории общения

Египетский фараон Псамметих, о котором пишет Геродот, решил выяснить, кем были первые люди на земле, и провел эксперимент, не раз повторенный затем другими правителями. Он забрал двух новорожденных из семей простолюдинов и отдал их пастуху, чтобы тот растил их в своей хижине, строго приказав не произносить при младенцах ни слова, но в остальном заботиться о них как положено. Псамметих хотел узнать, какие первые слова произнесут дети после стадии младенческого лепета. Опыт, как сообщает Геродот, удался. Прошло два года, и дети встретили пастуха словом becos, фригийским — «хлеб». Поэтому Псамметих решил, что первыми людьми на земле были не египтяне, а фригийцы, а первый язык — фригийский.

Псамметих I

В XII веке примеру Псамметиха последовал император Священной Римской империи Фридрих II (которого Данте поместил в шестом круге Ада с еретиками): он попытался узнать, каким был первый естественный человеческий язык. И нанял несколько кормилиц, которые должны были давать детям грудь и купать их, но разговаривать с младенцами им было нельзя: предполагалось определить, на каком языке сначала заговорят дети — на древнееврейском, греческом, латинском или арабском, или же это будет язык их родителей. Эксперимент не удался: все дети умерли.

Фридрих II

Невозможность общаться с себе подобными сравнивали с погребением заживо. Оливер Сакс в книге «Пробуждения» описывает случай сорокашестилетнего пациента, которого он называет Леонард Л.: тот стал жертвой так называемой сонной болезни — летаргического энцефалита, эпидемия которого прошла в Америке в середине 1920-х годов. В 1966 году, когда Сакс впервые повстречался с ним в нью-йорском госпитале «Маунт-Кармель», Леонард совсем не мог говорить и произвольно двигаться — разве что совершал едва заметные движения правой кистью. Благодаря этому ему удавалось составлять сообщения на небольшой наборной доске — она была его единственным средством общения. Леонард страстно любил читать, хотя страницы книг для него кто-то должен был переворачивать; он даже писал книжные обзоры, которые каждый месяц публиковались в ежемесячном журнале, издававшемся при больнице. Когда их первая встреча подходила к концу, Сакс спросил Леонарда, как бы он описал свои ощущения. С чем их можно сравнить? Леонард составил следующий ответ: «Клетка. Лишение. Как „Пантера“ Рильке». Стихотворение Рильке, написанное в конце 1907-го или весной следующего года, передает состояние того, кто оказался в ловушке немоты:

Оливер Сакс

Ее глаза усталые не в силах
смотреть, как прутья рассекают свет, —
кругом стена из прутьев опостылых,
за тысячами прутьев — мира нет.

Переступая мягко и упруго,
в пространстве узком мечется она —
танцует сила посредине круга,
в котором воля заворожена.

И лишь порой поднимется несмело
над глазом пленка тонкая, тогда
внезапно тишина пронзает тело
и гаснет в сердце без следа.

Ранее Ctrl + ↓