Заметки о русской литературе, культуре, языке

Заболоцкий и 1938 год

Н. А. Заболоцкий (1903—1958)

Нередко ГПУ, а затем и НКВД при составлении обвинительных заключений против писателей пользовались услугами литераторов. Потому жанр литературной критической статьи в 1930-е годы во многом походил на жанр политического доноса. Разграничить их довольно сложно. В судьбе Заболоцкого роковую роль сыграл один из таких литературных «критиков» — Н. В. Лесючевский (1908—1978).

В 1937 году по всей стране шли аресты. Сперва Заболоцкий узнал об аресте Николая Олейникова. Его обвинили в троцкистской деятельности и в шпионаже на Японию. Донской казак оказался японским шпионом. 24 ноября он был расстрелян. Вот его последние строки:

Николай Макарович Олейников (1898—1937)

Графин с ледяною водою.
Стакан из литого стекла.
Покрыт пузырьками пузырь с головою,
И вьюга меня замела.

Но капля за каплею льется —
Окно отсырело давно
Водою пустого колодца
Тебя напоить не дано

Подставь свои губы под воду —
Напейся воды из ведра.
Садися в телегу, в подводу —
Кати по полям до утра.

Душой беспредельно пустою
Посметь ли туман отвратить
И мерной водой ключевою
Холодные камни пробить?

1937

В том же году была разогнана редакция издательства детской литературы (Детгиз). Многие сотрудники были уволены, арестованы, расстреляны. Аресты не обошли стороной и руководителя Самуила Маршака, которого публично обвинили в сговоре с вредителями. Вот несколько фрагментов из воспоминаний Лидии Чуковской о 1937 годе:

Лидия Корнеевна Чуковская (1907—1996)

Разгром редакции начался исподволь: прежде всего сняли нашего директора, Льва Борисовича Желдина, не глядя на всю его правоверную партийность. В замену ему явились двое: Криволапов (директор) и Мишкевич (главный редактор). Им, по-видимому, и поручено было Большим Домом подготовить «материал»: сначала мы должны оказаться вредителями, а потом уже Большой Дом сам рассортирует, кого и как отправить на тот свет: прямиком, тут же в коридоре (выстрелом в затылок), или долгим эшелоном на долгую предсмертную муку (в лагерь). <...>

Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных... Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных... До этого, в 36-38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих.

Л. Чуковская «Прочерк»

На ленинградских писателей готовилось большое дело. В этом страшном 1937 году Заболоцкий проживал последние относительно спокойные дни. О том, что произошло дальше, мы узнаем из его мемуарного очерка «История моего заключения», который поэт напишет 18 лет спустя, в 1956 году. Именно в этом году состоялся XX съезд партии, осудивший политические репрессии 30-х годов. В частности, именно в 1956 году Н. С. Хрущев выступил с закрытым докладом «О культе личности Сталина». Вина за страшные преступления 1930 — начала 1950-х годов возлагалась на Сталина:

Сталин ввел понятие «враг народа». Этот термин сразу освобождал от необходимости всяких доказательств идейной неправоты человека или людей, с которыми ты ведешь полемику: он давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным, кто был только заподозрен во враждебных намерениях, всякого, кто был просто оклеветан, подвергнуть самым жестоким репрессиям, с нарушением всяких норм революционной законности. Это понятие «враг народа» по существу уже снимало, исключало возможность какой-либо идейной борьбы или выражения своего мнения по тем или иным вопросам даже практического значения. Основным и, по сути дела, единственным доказательством вины делалось, вопреки всем нормам современной юридической науки, «признание» самого обвиняемого, причем это «признание», как показала затем проверка, получалось путем физических мер воздействия на обвиняемого.

Н. С. Хрущев «О культе личности и его последствиях. Доклад XX съезду КПСС»

А теперь вернемся в 1938 год. Заболоцкий работал над поэтическим переложением «Слова о полку Игореве», уже опубликовал «Столбцы» и «Торжество земледелия», за которыми последовало не только признание, но и травля. Вот, что произошло в марте.

Это случилось в Ленинграде 19 марта 1938 г. Секретарь Ленинградского отделения Союза писателей Мирошниченко вызвал меня в союз по срочному делу. В его кабинете сидели два не известных мне человека в гражданской одежде.

— Эти товарищи хотят говорить с вами, — сказал Мирошниченко.

Один из незнакомцев показал мне свой документ сотрудника НКВД.

— Мы должны переговорить с вами у вас на дому, — сказал он.

В ожидавшей меня машине мы приехали ко мне домой, на канал Грибоедова. Жена лежала с ангиной в моей комнате. Я объяснил ей, в чем дело. Сотрудники НКВД предъявили мне ордер на арест.

— Вот до чего мы дожили, — сказал я, обнимая жену и показывая ей ордер.

Начался обыск. Отобрали два чемодана рукописей и книг. Я попрощался с семьей. Младшей дочке было в то время 11 месяцев. Когда я целовал ее, она впервые пролепетала: «Папа!» Мы вышли и прошли коридором к выходу на лестницу. Тут жена с криком ужаса догнала нас. В дверях мы расстались.

Меня привезли в Дом предварительного заключения (ДПЗ), соединенный с так называемым Большим домом на Литейном проспекте. Обыскали, отобрали чемодан, шарф, подтяжки, воротничок, срезали металлические пуговицы с костюма, заперли в крошечную камеру. Через некоторое время велели оставить вещи в какой-то другой камере и коридорами повели на допрос.

Страшные минуты обыска. Никита Заболоцкий вспоминал, что мать с отцом сидели, боясь пошевелиться. Под ними, в ящике кушетки, лежала переплетенная книга стихов Заболоцкого, в которой находилась записка Бухарина с отказом в помощи издания рукописи. Некогда почетный партиец, Бухарин был расстрелян в марте этого же года. Следователи могли как угодно истолковать эту записку с обвиненным по делу «правотроцкистского блока». В своем последнем предсмертном письме Сталину от 10 декабря 1937 г. Бухарин умолял того о легкой смерти: «...если меня ждёт смертный приговор, то я заранее тебя прошу, заклинаю прямо всем, что тебе дорого, заменить расстрел тем, что я сам выпью в камере яд (дать мне морфию, чтоб я заснул и не просыпался). <...> Сжальтесь!» А тут — обыск в доме Заболоцкого и каким-то чудом не найденная следователями записка с именем Бухарина.

Николай Иванович Бухарин (1888—1938)

Начался допрос, который продолжался около четырех суток без перерыва. Вслед за первыми фразами послышались брань, крик, угрозы. Ввиду моего отказа признать за собой какие-либо преступления меня вывели из общей комнаты следователей, и с этого времени допрос велся главным образом в кабинете моего следователя Лупандина (Николая Николаевича) и его заместителя Меркурьева. Этот последний был мобилизован в помощь сотрудникам НКВД, которые в то время не справлялись с делами ввиду большого количества арестованных.

Следователи настаивали на том, чтобы я сознался в своих преступлениях против советской власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.

— Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? — спрашивал следователь. — Их уничтожают!

— Это не имеет ко мне отношения, — отвечал я.

Апелляция к Горькому повторялась всякий раз, когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что допрашивают писателя.

Я протестовал против незаконного ареста, против грубого обращения, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как и всякий гражданин, обладаю по советской конституции.

— Действие конституции кончается у нашего порога, — издевательски отвечал следователь.

Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом — сутки за сутками. За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали. Впрочем, допрос иногда прерывался, и мы сидели молча. Следователь что-то писал, я пытался дремать, но он тотчас будил меня.

По ходу допроса выяснялось, что НКВД пытается сколотить дело о некоей контрреволюционной писательской организации. Главой организации предполагалось сделать Н. Тихонова. В качестве членов должны были фигурировать писатели-ленинградцы, к этому времени уже арестованные: Бенедикт Лившиц, Елена Тагер, Георгий Куклин, кажется, Борис Корнилов, кто-то еще и, наконец, я. Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе и А. Введенском — поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами. В особую вину мне ставилась моя поэма «Торжество Земледелия», которая была напечатана Тихоновым в журнале «Звезда» в 1933 г. Зачитывались «изобличающие» меня «показания» Лившица и Тагер, однако прочитать их собственными глазами мне не давали. Я требовал очной ставки с Лившицем и Тагер, но ее не получил.

На четвертые сутки, в результате нервного напряжения, голода и бессонницы, я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить мое тогдашнее состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, еще теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор.

Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату. Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар — в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня. Меня подняли на руки, и мне показалось, начали срывать с меня одежду. Я снова потерял сознание. Едва я пришел в себя, как какие-то не известные мне парни поволокли меня по каменным коридорам тюрьмы, избивая меня и издеваясь над моей беззащитностью. Они втащили меня в камеру с железной решетчатой дверью, уровень пола которой был ниже пола коридора, и заперли в ней. Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это), первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжелая железная койка. Я подтащил ее к решетчатой двери и подпер ее спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил ее к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут моими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею как пикой, оборонялся насколько мог и скоро отогнал от двери всех тюремщиков. Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и после долгих усилий вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности — настолько велики были следы истязаний.

Я очнулся от невыносимой боли в правой руке. С завернутыми назад руками я лежал прикрученный к железным перекладинам койки. Одна из перекладин врезалась в руку и нестерпимо мучила меня. Мне чудилось, что вода заливает камеру, что уровень ее поднимается все выше и выше, что через мгновение меня зальет с головой. Я кричал в отчаянии и требовал, чтобы какой-то губернатор приказал освободить меня. Это продолжалось бесконечно долго. Дальше все путается в моем сознании. Вспоминаю, что я пришел в себя на деревянных нарах. Все вокруг было мокро, одежда промокла насквозь, рядом валялся пиджак, тоже мокрый и тяжелый, как камень. Затем, как сквозь сон, помню, что какие-то люди волокли меня под руки по двору... Когда сознание снова вернулось ко мне, я был уже в больнице для умалишенных.

Тюремная больница Института судебной психиатрии помещалась недалеко от Дома предварительного заключения. Здесь меня держали, если я не ошибаюсь, около двух недель: сначала в буйном, потом в тихом отделениях.

Состояние мое было тяжелое: я был потрясен и доведен до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания еще теплился во мне или возвращался ко мне по временам. Так, я хорошо запомнил, как, раздевая меня и принимая от меня одежду, волновалась медицинская сестра: у нее тряслись руки и дрожали губы. Не помню и не знаю, как лечили меня на первых порах. Помню только, что я пил по целой стопке какую-то мутную жидкость, от которой голова делалась деревянной и бесчувственной. Вначале, в припадке отчаяния, я торопился рассказать врачам обо всем, что было со мною. Но врачи лишь твердили мне: «Вы должны успокоиться, чтобы оправдать себя перед судом». Больница в эти дни была моим убежищем, а врачи если и не очень лечили, то, по крайней мере, не мучили меня. Из них я помню врача Гонтарева и женщину-врача Келчевскую (имя ее Нина, отчества не помню).

Из больных мне вспоминается умалишенный, который, изображая громкоговоритель, часто вставал в моем изголовье и трубным голосом произносил величания Сталину. Другой бегал на четвереньках, лая по-собачьи. Это были самые беспокойные люди. На других безумие накатывало лишь по временам. В обычное время они молчали, саркастически улыбаясь и жестикулируя, или неподвижно лежали на своих постелях.

Заболоцкий рассказывал жене, как «в самые тяжелые минуты» пытался отгородиться от страшного мира, вспоминая слова колыбельной, которую жена когда-то напевала их дочери Наташе:

Баю, баюшки, баю,
Баю девочку мою!
Ветер в поле улетел,
Месяц в небе побелел.
Мужики по избам спят,
У них много есть котят.
А у каждого кота
Были красны ворота,
Шубки синеньки у них,
Все в сапожках золотых,
Все в сапожках золотых,
Очень, очень дорогих...

В апреле врачи признали Заболоцкого здоровым и вменяемым и вернули в дом предварительного заключения (ДПЗ).

Возвращаясь в тюрьму, я ожидал, что меня снова возьмут на допрос, и приготовился ко всему, лишь бы не наклеветать ни на себя, ни на других. На допрос меня, однако, не повели, но втолкнули в одну из больших камер, до отказа наполненную заключенными. Это была большая, человек на 12-15, комната, с решетчатой дверью, выходящей в тюремный коридор. Людей в ней было человек 70-80, а по временам доходило и до 100. Облака пара и специфическое тюремное зловоние неслись из нее в коридор, и я помню, как они поразили меня. Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок — писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и вскоре привели ко мне П. Медведева и Д. Выгодского, арестованных ранее меня. Увидав меня в жалком моем положении, товарищи пристроили меня в какой-то угол. Так началась моя тюремная жизнь в прямом значении этого слова.

Обложка дела № 43838 по обвинению Николая Заболоцкого. 1938 г.

В ДПЗ, где заключенные содержались в период следствия, этот процесс духовного растления людей только лишь начинался. Здесь можно было наблюдать все виды отчаяния, все проявления холодной безнадежности, конвульсивного истерического веселья и цинического наплевательства на все на свете, в том числе и на собственную жизнь. Странно было видеть этих взрослых людей, то рыдающих, то падающих в обморок, то трясущихся от страха, затравленных и жалких. Мне рассказывали, что писатель Адриан Пиотровский, сидевший в камере незадолго до меня, потерял от горя всякий облик человеческий, метался по камере, царапал грудь каким-то гвоздем и устраивал по ночам постыдные вещи на глазах у всей камеры. Но рекорд в этом отношении побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания. Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими, скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека. Тюрьма выводила людей на чистую воду, только не в том смысле, как этого хотело начальство.

Тяжесть испытания удесятерялась тем, что в камере, вмещавшей в себя почти сотню заключенных, всё было на виду. Жизнь на людях была «пыткой» для многих заключенных. Вот лишь одна из страшных картин:

Весь этот процесс разложения человека проходил на глазах у всей камеры. Человек не мог здесь уединиться ни на миг, и даже свою нужду отправлял он в открытой уборной, находившейся тут же. Тот, кто хотел плакать, — плакал при всех, и чувство естественного стыда удесятеряло его муки. Тот, кто хотел покончить с собою, — ночью, под одеялом, сжав зубы, осколком стекла пытался вскрыть вены на руке, но чей-либо бессонный взор быстро обнаруживал самоубийцу, и товарищи обезоруживали его. Эта жизнь на людях была добавочной пыткой, но в то же время она помогла многим перенести их невыносимые мучения.

Днем шла своя жизнь. Допросы начинались ночью:

Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стоном и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. <...>

По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.

Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, то есть, попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.

Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из камеры, и я слышал за спиной ее ужасные вопли.

Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность. <...> В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом.

Самым же фантастическим в этой страшной «борьбе с врагами народа» был именно «план» советской власти: разоблачить столько-то «врагов народа». Этот план нужно было выполнить. Редактор Детгиза А. И. Любарская во время ареста в 1937 году случайно подслушала перед допросом разговор начальника со следователемя: «„Запомните, — строго произнес он, — к концу недели у меня на столе должны лежать: 8 показаний финских, 12 — немецких, 7 — латышских, 9 — японских. От кого — неважно“. Так вот оно что! Значит, они работают по заранее составленному плану! У них свой палаческий план, взятый с потолка. И они бились — и били — ради его выполнения».

Александра Иосифовна Любарская (1908—2002)

Вот фрагменты из воспоминаний Любарской:

«Подписывайте протокол», — сказал Слепнев, пододвигая ко мне папку. «Нет, я это не подпишу», — сказала я. Слепнев встал из-за стола и подошел ко мне вплотную. «Будете подписывать?» — «Нет». Он размахнулся и ударил меня по лицу. Дальше допрос шел так: «Подписывайте!» — «Не буду!» Удар. «Подписывайте!» — «Не подпишу!» Удар. «Признавайтесь!» — «Не признаюсь!» Удар. И так час за часом. Рассказывать об этом почти невозможно, невозможно передать меру беспомощности, страха, боли, отвращения... Под утро он отправил меня в камеру. А днем в камере, даже в самом дальнем уголке, не разрешалось даже дремать. Надзирательница мигом обнаруживала это. «Не спать!» — раздавался грубый окрик.

Так продолжалось трое суток. В конце третьей ночи я схватила перо и подписалась на одной странице слепневского сочинения. Я не очень вчитывалась в текст, я понимала, что расстрел неминуем, — из этого Дома не выходят. Собрав последние силы, я думала только об одном: нет ли на этой бредовой странице чьих-нибудь имен, кроме моего. Нет, как будто нет. Я одна сама себе и шпион, и террорист. Бросив перо, я сказала: «Делайте со мной что хотите, но больше я ничего не подпишу». Слепнев ухмыльнулся: «А нам довольно и этого».

Любарская А. И. За тюремной стеной // Нева. СПб., 1998. № 5. С. 156—157.

Заболоцкий во время многочисленных допросов также ни слова не сказал о «вредительстве» Федина, Маршака, Олейникова, Хармса, Введенского, Тициана Табидзе и других. В сохранившемся протоколе допроса от 22 июня 1938 года на все наводящие вопросы Заболоцкий отвечает одинаково: «не знаю», «отрицаю», «не признаю» и т. п. Тут и пришел на помощь консультант НКВД Н. В. Лесючевский, который еще в 1937 году написал критический очерк-донос на поэта Б. Корнилова (поэт будет расстрелян вскоре после этого очерка). Такой же «донос» литературный критик предоставил следствию на Заболоцкого. Впервые его напечатали в 1989 году. Рукописи не горят.

По мнению Лесючевского, позиция Заболоцкого — «это позиция человека, враждебного советскому быту, советским людям, ненавидящего их, т. е. ненавидящего советский строй и активно борющегося против него средствами поэзии. <...> Таким образом, „творчество“ Заболоцкого является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма».

Следователь со средним образованием верит на слово такому литературному «консультанту». Заболоцкий не уступил обвинению, в отличие от уже упомянутых Стенича и Лившица, дававших все требовавшиеся от них показания. Оба будут расстреляны. Заболоцкого же приговорят к пяти годам исправтрудлагеря. Жена с детьми 7 и 2 лет будут высланы в глушь — город Уржум. Они будут выживать в условиях невероятной нищеты и бедности.

Выписки из протокола о приговоре к заключению Николая Заболоцкого в исправтруд лагерь. 1938 г.

Заболоцкий отбывал свой срок в системе ГУЛАГа. Он пишет больше ста писем жене за 1938—1944 годы: «Каждый день думаю о вас; и встаю и ложусь спать с мыслями о вас, мои дорогие. Ваши образы стали моей мечтой, и я храню их глубоко в душе, как самое святое в моей жизни» (1938); «Я никогда не думал раньше, что так можно любить детей» (1939); «Почти каждую ночь вижу во сне детей; тогда, пользуясь этим минутным счастьем, стараюсь глубоко-глубоко заглянуть в Никитушкины глаза, чтобы почувствовать его маленькую, родную душу, и всё прошу его: „Смотри еще, смотри на папу, сынок“. У него такие мягкие, чистые волосики, по-детски душистые, пахнут птичками (так написано где-то). Во сне вижу себя свободным, и это дает счастье. Счастье во сне» (1939); «Недавно удалось прочитать „Войну и мир“ Толстого. Эта книга доставила мне столько счастливых минут, и мне так было жаль, что не было тебя вместе со мной, чтобы поделиться впечатлениями. Как я люблю Толстого! Какой он умный наблюдатель жизни и какой большой художник!» (1939).

А затем — война, блокада Ленинграда. Заболоцкий узнает о том, что пережила его семья в эти годы, из писем жены. Она пришлет ему стихотворение, сочиненное 10-летним сыном Никитой:

Свищут снаряды, бомбы летят,
По улицам города люди спешат,
Они спотыкаются, падают замертво.
По гладкому снегу санки скользят,
В санках трупы голодных ребят.
В квартире люди с коптилкой сидят
И горькие отруби ложкой едят...

Только в 1944 году Заболоцкий смог увидеть жену. Она ухитрилась спасти двух детей — они остались живы. Во время встречи с Екатериной на вокзале он опустился перед ней на колени.

Поэт с женой и дочерью Наташей. Переделкино. 1946 г.


Разве ты объяснишь мне — откуда
Эти странные образы дум?
Отвлеки мою волю от чуда,
Обреки на бездействие ум.

Я боюсь, что наступит мгновенье,
И, не зная дороги к словам,
Мысль, возникшая в муках творенья,
Разорвет мою грудь пополам.

Промышляя искусством на свете,
Услаждая слепые умы,
Словно малые глупые дети,
Веселимся над пропастью мы.

Но лишь только черед наступает,
Обожженные крылья влача,
Мотылёк у свечи умирает,
Чтобы вечно пылала свеча!

1957? 1950-е

Поделиться
Отправить
Запинить
1 комментарий
Кевв 2018

Отличный блог.

Константин Когут 2018

Спасибо!