81 заметка с тегом

литература

Всё, что связано с литературоведением

Позднее Ctrl + ↑

А. Сумароков «Критика на оду»

Впервые — Сумароков А. П. Полное собрание всех сочинений. М., 1781. Т. 10. Разбор «Оды на день восшествия на Всероссийский престол Ея Величества Государыни Императрицы 1747 года» Ломоносова. Датируется 1747—1748 или 1750—1751 гг.

Строфа I

Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда.

Градов ограда, — сказать не можно. Можно молвить селения ограда, а не ограда града; град от того и имя свор имеет, что он огражден.

Я не знаю сверьх того, что за ограда града тишина. Я думаю что ограда града войско и оружие, а не тишина.

Город имеет в родительном падеже множественного числа городов, а град градов, а не градов; для того что в именительном падеже множественного числа город имеет звание города, а град грады, а не града и не грады.

Сказано в той же строфе к тишине:

Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою;

Что корабли дерзают в море за тишиною и что. тишина им предшествует, об этом мне весьма сумнительно, можно ли так сказать; тишина остается на берегах, а море никогда не спрашивает, война ли или мир в государстве, и волнует тогда когда хочет, как ни случится, в мирное ли, или в военное время.

Ты сыплешь щедрою рукою
Твое богатство по земли.

Я думаю, что тишина сыплет щедрою рукою по земли богатство, а не свое богатство, которого она не имеет.

Строфа II

Великое светило миру.

Я не говорю, что мир здесь в дательном, а не винительном поставлен падеже, и приемлю то за стихотворческую вольность, которую дает нам употребление, и сам оную вольность употребляю; однако когда кто которую вольность сам употребляет, не ставя того в порок; то уже оную и у другого критиковать не надлежит. Все равно что вместо светило мира сказано светило миру, — что вместо не помню своего рода, своего роду, или вместо трона трону.

Блистая с вечной высоты.

Можно сказать вечные льды, вечная весна. Льды потому вечны, что никогда не тают, а вечная весна, что никогда не допускает зимы, а вечная высота, вечная глубина, вечная ширина, вечная длина — не имеют никакого знаменования.

На бисер, злато и порфиру.

С бисером и златом порфира весьма малое согласие имеет. Приличествовало бы сказать: на бисер, сребро и злато, или на корону, скипетр, и порфиру; оные бы именования согласнее между себя были.

Но краше в свете не находит
[Елисаветы] и тебя.

Что солнце смотрит на бисер злато и порфиру, его правда, а чтобы оно смотрело на тишину, на премудрость, на совесть, ето против понятия нашего. Солнце может смотреть на войну, где оно видит оружие, победителей и побежденных, а тишина никакого существа не имеет, и здесь ни в каком образе не представляется, как наприм[ер] в епических поемах добродетели и прочее тому подобное.

Но в девятом стихе сей строфы ни к чему не привязано, и не знаю для чего вставлено.

И зрак приятнее рая.

Приятнее кроме вольности и ошибки не употребляется, а здесь в вольности ни какой нет нужды, и надлежало написать приятняе.

Зрак приятнее рая, сказать не можно. Какой-нибудь земле можно сказать приятняе рая. Например Италия приятняе рая; а о зраке человеческом надлежало бы сказать Например так: и зрак приятняе зрака богини или что-нибудь иное сему подобное.

Строфа III

Войне поставила конец.

Войну окончать или сделать войне конец, сказать можно, а войне поставить конец, я не знаю можно ли сказать. Можно употребить вместо построить дом, поставить дом, а вместо окончать войну весьма мне сумнительно, чтоб позволено было написать поставить конец. Говорится сделал начало, сделал конец, а не поставил.

На целый запад и восток.

Целый запад сказать в русском языке весьма не свойственно. Говорится на весь запад. Цело в русском языке знаменует то, что не испорчено.

На целый запад и восток.

Лутче бы сказать на весь свет, а если употреблен запад и восток, так я не ведаю, для чего север не сказан. Что не сказан юг, тому я еще не столько удивляюсь.

Строфа IV

Когда от радости премены
[Петровы] возвышали стены
До звезд плескание и клик!

Не стены возвышают клик, но народы. Говорится весь град восклицает, вся страна и вся земля восклицает. Под именем града я разумею граждан, под именем страны разумеются народы, живущие в ней, а под именем стен я одни кирпичи разумею.

Несть рукою, не говорится, подобно так как смотреть глазами, слышать ушами, ходить ногами. Говорится: я его нес на себе; так несть рукою покажется из далека для сего разделения положено. Однако ношу или держу скипетр рукою, или что подобное тому, сказать не можно. Когда ж говорится о кресте, — несть крест, показывает крест быть в руке, а несть крест на себе не говорится. А говорится крест на себе иметь.

Доброт твоих.

Что добродетель я знаю, а что доброта не ведаю.

Строфа V

Твои щедроты ободряют
Наш дух, и к бегу устремляют.

Наш дух — есть перенос не простительный.

К бегу устремляют.

Можно догадаться, к чему его написано; однако его так темно, что я не думаю, чтоб кому ето в читании скоро вообразиться могло. А для чего в етом месте ясность уничтожена и притом натянуто, то тотчас рассмотреть удобно. Нужно было сравнение, чтоб сравнять дух наш с пловцом. А сравнение нашего духа с пловцом весьма безобразно, и не знаю стоило ли оно, чтоб для- него уничтожить ясность. Можно сказать: льется кровь как вода, человек свиреп как лев; но нельзя сказать: наш дух как пловец, наша злоба как лев, наше смирение как агнец и протчее.

Летит корма меж водных недр.

Летит меж водных недр не одна корма, но весь корабль. Сочинитель сей оды хулит, что я взял многое в свою трагедию из французских стихотворцев. Правда, я брал нечто, и для чего то не сделать по-русски, что на французском языке хорошо. В том только сила, хорошо ль я то по-русски сделал. Я ж не для того брал, чтоб мне то за свое положить, и ни от кого оного не утаивал, но еще и показывал. Я ж нарочно брал те стихи, которые многим знакомы, чтоб показать хорошо ль то русском языке будет. Однако я еще не столько брал, как все другие славнейшие стихотворцы, каков например Расин. И никто во всей моей трагедии не сыщет чужих стихов ни тридцати, а в шестнадцати стах того очень немного. Да для чего мне того не делать, когда то все всех народов лутчие стихотворцы делать не стыдились? Ето ж и не стыдна А ежели стыдно, для чего он, г. Ломоносов, «летит корма меж водных недр» положил, он и сам не отречется, что ето он у меня взял.

Строфа VI

Молчите пламенные звуки.

Пламенных звуков нет, а есть звуки, которые с пламенем бывают.

Изволила, слово положенное в начале четвертого стиха сей строфы, не знаменует того, что тут прилично и чего сочинитель хотел. Надобно было сказать изволит или благоволила. Благоволила знаменовало бы намерение, и исполнение, а словом изволила сказано здесь весьма темно, так как бы расширяла науки.

Вы, наглы вихри, не дерзайте
Реветь.

Реветь — опять непростительной перенос.

Но кротко разглашайте
Прекрасны наши времена.

Ветром кротко разглашать наши времена! Ето уходит от понятия моего. Мне кажется, что больше ветр, то больше он делает разглашения. А прекрасны времена не знаю можно ли сказать. Можно сказать прекрасные дни, говоря о днях весенних, прекрасные девицы, и прекрасные времена, ежели говорится о погоде, в счастливые времена прекрасными не называются.

В безмолвии внимай вселенна.

Вселенна употребляется по вольности вместо вселенная, которая вольность весьма нечувствительна, однако для чего сочинитель сей оды в моих стихах ету вольность критиковал, когда он и сам ее употребляет?

Се хощет лира восхищенна.

Говорится разум восхищенный, дух восхищенный, а слово восхищенная лира, равно так слышится, как восхищенная скрипица, восхищенная труба и протчее.

Строфа VII

Ужасный чудными делами.

Бог велик чудными делами, а не ужасен.

Послал в Россию человека,
Каков не слыхан был от века.

Ето взято из моих стихов точно, которые за три года прежде сей оды сделаны, и которые так написаны о Петре ж Великом:

От начала перьва века.
Такового человека.
Не видало естество.

От начала перьва века, — сказал я, кажется мне, ясно, а от века ничего не знаменует; иное бы было, ежели б было сказано: во всей вечности не слыхано; а от века, его я не знаю что.

Строфа VIII

В полях кровавых Марс страшился,
Свой меч в Петровых зря руках.

Меч бывает не в руках, но в руке. Свой меч. Марс видел в руке Петровой меч, а не свой меч.

И с трепетом Нептун чудился,
Взирая на Российский флаг.

Нептун чудился. Чудился — слово самое подлое и так подло, как дивовался. Нептун не чудился, удивлялся, а ежели меч свой видел в чужих руках, так лутче бы сказать страшился, устрашался или ужасался.

В руках и флаг не делают никакой рифмы.

В стенах внезапно укрепленна
И зданиями окруженна.

Что зданиями окруженна, я знаю, а что в стенах укрепленна — етого я не понимаю; еще бы мне понятнее было, ежели б было сказано стенами укреплена, хотя Нева стенами и не укрепленна, кроме крепости. А укреплен Петербург, да не стенами, Кронштатом.

Или я ныне позабылась
И с оного пути склонилась.
Которым прежде я текла?

Надобно бы было сказать:

Или я ныне позабывшись
С оного пути склонилась.
Которым прежде я текла?

Строфа IX

Сия строфа хотя и не из лутчих и сей оде, однако критике не подвержена, ежели не весьма строго критик ковать.

Строфа X

К несносной скорби наших душ.

Лутче бы было сказано, к несносной нашей скорби, а не к скорби душ. Сочинитель сей оды под скорбию души разумел печаль, а многие не без основания будут разуметь болезнь, от какой тело страждет. Однако я ето не очень критикую.

Нас в плаче погрузил глубоком.

Прилагательное имя глубокой к плачу не приставливается. Можно сказать в глубокой печали, а не в глубоком плаче. И в глубоких потоках слез сказать нельзя, не только в глубоком плаче.

Внушил рыданий наших слух.

Рыданий наших слух, рыданий наших глас, или рыданий наших вопль, ни на каком языке сказать, чтоб то не подвергалось правильной критике, не можно.

Верьхи парнасски восстенали.

Восстенали Музы, живущие на верьхах парнасских, а не верьхи.

Строфа XI

Сомненный их шатался путь.

Они на пути шатались, а не путь шатался. Дорога никогда не шатается, но шатается, что стоит или ходит, а что лежит, то не шатается никогда.

И токмо, шествуя, желали.

Токмо есть слово приказное, равно так, как якобы и имеется, а не стихотворное.

На гроб и на дела взглянуть.

На гроб взглянуть можно, а на дела нельзя. А если можно сказать: я взглянул надела, так можно и на мысль взглянуть молвить.

Строфа XII

О коль согласно там бряцает.

Бряцает и бренчит есть слово самое подлое; по еще бренчит лутче, что оно употребляется, а бряцает не употребляется никогда, и есть слово нововымышленное, и подло как выговором, так и знаменованием.

О коль согласно там бряцает
Приятных струн сладчайший глас!

Бряцают струны, а не глас, а глас и бряцание все одно, с тем только разнством, что глас дале слышится, нежели бряцание или бренчанье:

Все холмы покрывают лики.

Холмы еще не значат множества холмов, а все холмы знаменуют множество холмов. Какие ж лики их покрывают? Муз и всех только девять, а не полки.

Строфа XIII

И в поле весь свой век живет;

В поле весь свой век живет пастух, а воины в поле выходят, а живут часто и не в полях.

Воина сочинитель сей оды берет за военачальника. А воин не военачальника знаменует но всякого, кто воюет.

Но ратники ему подвластны
Всегда хвалы его причастны.

Сии два стиха, по которым они зачинаются, ни к предыдущему ни к последующему не привязаны, и так невместно поставлены, что и критики не достойны, а я могу клясться, что я не постигаю слагателества мнения, для чего он их написал.

И шум в полках со всех сторон
Звучащу славу заглушает.

К чему И здесь привязано, я не могу же понять. А что шум со всех сторон звучащу славу заглушает, в етом я никакого возвышения стихотворного духа не вижу. Мне кажется, чтоб ето лутче было, чтоб оной со всех сторон происходящий шум, гремящего славы гласа не мог заглушить. Глас славы больше бы стиху дал величества, нежели народной крик, которой стиха ни мало не возвышает.

И грому труб ее мешает
Плачевный побежденных стон.

Трубный глас не гремит, гремят барабаны, а ежели позволено сказать вместо трубного гласа трубный гром, так можно сказать и гром скрипицы, и гром флейты! Если плачевный побежденных стон глушит глас славы, то конечно из того следует, что возглашает не громко. А потому что слава громко возглашает, то плачевный побежденных стон гласу славы не мешает. Глас славы далеко слышится, а побежденных стон не далеко простирается.

Строфа XIV

Сия Тебе единой слава
[Монархиня] принадлежит.

Я не знаю на что здесь стихотворец указывает. Ежели ето называется одической перерыв; так етот перерыв и отшибка очень велики. Надобно отрываться с тем, чтоб опять возвратиться; а здесь, что он оторвался, я вижу, а чтоб он возвратился — того не видно.

Сия тебе единой слава
[Монархиня] принадлежит.

Я как ни умствую, не постигаю, на что он указывает.

О как тебе благодарить!

Етот стих со всем своим восклицанием слаб: и нет ни чего хуже, как слабое восклицание.

Что щедростью твоей цветет.

Говорится щедрота, а не щедрость; щедрость не русское слово.

Строфа XV

Толикое земель пространство
Когда всевышний поручил
Тебе в счастливое подданство.

Надобно, следуя правилам всех языков, сказать:

Когда всевышний поручил
Толикое земель пространство
Тебе в счастливое подданство.

Однако ето совсем за худое почесть нельзя.

Всевышний не говорится, а говорится вышний. Иное дело всемогущий. Всемогущий тот, кто все что ни есть может. А ежели по тому примеру написать вышнего, так будет всех или всего вышний; вышний слово совсем столько ж неупотребительное, как всевышний.

В счастливое подданство — не говорится нигде, а говорится в счастливое подданство.

Какими хвалится Индия;
Но требует к тому Россия
Искусством утвержденных рук.

Индия слывет ета земля, а не Индия.

Индия и Россия — рифмы самые бедные, и выговором и тем, что они обе имена свойственные, что только в самой нужде полагается.

Строфа XVI

Меж льдистыми горами:

Меж льдистыми — делает выговору великую трудность, что я весьма обегать стараюсь; однако и ето я за большой порок не ставлю.

В протчем ета строфа выработана хорошо.

Сравнившись морю широтой.

Надобно по грамматическим правилам оказать: Сравнившись с морем широтой.

Строфа XVII

Во втором стихе сей строфы вместо природы или естества поставлена натура, и хотя ето и простительно, однако для чего слово натура в русских речах без нужды употреблять?

Где в роскоше прохладных теней.

Роскошь прохладных теней — весьма странно ушам моим слышится.

Роскошь тут головою не годится. А тени не прохладные; разве охлаждающие или прохлаждающие.

Охотник где не метил луком.

Где надлежало поставить по грамматическим правилам пред охотником, и сказать: Где охотник не метил луком.

А это только для меры стоп испорчено.

Не метил луком.

Не луком метят охотники, стрелами, ежели из луков стреляют. Но для чего здесь один лук поминается? Есть у охотников и другое оружие, которое они для охоты употребляют. Из лука птиц реже бьют, нежели из фузеи. Или для того, что стук для рифмы надобен был?

В протчем и ета строфа изрядная.

7 января   литература   Ломоносов   Сумароков

Екатерина II «Сказка о царевиче Хлоре»

До времени Кия, Князя Киевского, жил да был в России Царь — добрый человек, который любил правду и желал всем людям добра. Он часто объезжал свои области, чтоб видеть, каково жить было людям, и везде наве­дывался, делают ли правду.

Публикация, преамбула и комментарий О. К. Герлован. Текст сказки подготовлен А. С. Куриловым и О. К. Герлован. Из журнала «Русская словесность».

У Царя была Царица. Царь и Цари­ца жили согласно, Царица езжала с Царём и не любила быть с ним в разлуке.

Приехал Царь с Царицею в один город, построенный на высокой горе посреди леса. Тут родился Царю сын дивной красоты, ему дали имя Хлор. Но посреди сей радости и тридневного празднества Царь получил неприятное известие, что соседи его неспокойно живут, въезжают в его земли и разные обиды творят пограничным жителям. Царь взял войска, кои в близости в лагере стояли, и пошел с полками для защиты границы. Царица поехала с Царём. Царевич остался в том городе и доме, где родился. Царь приставил к нему семерых нянь разумных и в дет­ском воспитании искусных. Город же Царь укрепить велел стеною из дикого камня, по углам с башнями по старин­ному обычаю; на башнях пушек не поставили, тогда ещё нигде не имели пушек. Дом, в котором жить остался Царевич Хлор, хотя и не построен был из сибирского мрамора и порфира, но весьма хорош и покойно расположен был; позади палат насажены были сады с плодовитыми деревьями, возле кото­рых выкопанные пруды с рыбами укра­шали местоположение; беседки разных народов вкуса, откуда вид далеко про­стирался в округ лежащих полях и долинах, придавали приятство тому обитанию.

Как Царевич стал вырастать, корми­лица и няни начали примечать, что сколь был красив, столь же был умён и жив. И повсюду слух носился о красо­те, уме и хороших дарованиях Царе­вича.

Услышал о том какой-то Хан Кир­гизский, на дикой степи кочующий с кибитками, полюбопытствовал видеть толь дивное дитя и, увидев, пожелал дитя увезти с собою в степь. Зачал просить нянь, чтоб поехали с Цареви­чем к нему в степь; няни сказали со всякою учтивостию, что им того без дозволения Царя делать нельзя, что они не имеют чести знать господина Хана и с Царевичем не ездят к незна­комым людям в гости. Хан не был доволен тем учтивым ответом, пристал пуще прежнего, подобно как неевший к тесту, одно просил, чтоб няни поехали к нему с дитятею в степь. Но, получив твердый отказ, наконец понял, что просьбами не успеет в своём намерении; прислал к ним подарок. Они, поблагодаря, отослали дары обратно и велели сказать, что они ни в чём нужды не имеют. Хан упрям был, пребывая в своем намерении, думал, как быть? Пришло ему на ум: нарядился в изодранную одежду и сел у ворот сада, будто человек старый и больной, про­сил милостыни у мимоходящих.

Царевич прогуливался в тот день по саду, увидел, что у ворот сидит какой-то старик, послал спросить, что за старик? Побежали спросили, что за человек? Возвратились с ответом, что больной нищий. Хлор, как любопытное дитя, просил посмотреть больного ни­щего; няни унимали Хлора, сказали, что смотреть нечего и чтоб послал к нему милостыню. Хлор захотел сам отдать деньги, побежал вперёд, няни побежали за ним, но чем няни скорее побежали, то младенец шибче пустился бежать, побежал за вороты и, подбежав к мнимому нищему, зацепился ножкою за камешек и упал на личико. Нищий вскочил, поднял дитя под руки и спу­стился с ним под гору. Тут стояли вызолоченные роспуски, бархатом оби­тые; нищий сел на роспуски и ускакал с Царевичем в степь. Няни, как добежа­ли до ворот, не нашли уже ни нищего, ни дитяти, ни следа их не видали, да и дороги тут не было, где Хан с горы спустился.

Сидя на роспусках, Хан держал Царевича пред собою одною рукою, как будто курочку за крылышко, другою же рукою махнул шапкою чрез голову и прокричал три раза «ура». На сей голос няни прибежали к косогору, но поздно, догнать не могли.

Хан благополучно довез Хлора до своего кочевья и вошел с ним в кибит­ку, где встретили Хана его вельможи. Хан приставил к Царевичу старшину лучшего. Сей взял Хлора на руки и отнес в богато украшенную кибитку, устланную китайскою красною камкою и персидскими коврами, дитя же поса­дил на парчовую подушку и начал тишить его; но Хлор очень плакал и жалел, что от нянь шибко побежал вперёд, и непрестанно спрашивал, куда его везут? зачем? на что и где он? Старшина и с ним находящиеся Киргизцы насказали ему много басней: иной говорил, будто по течению звезд так определено, иной сказывал, будто тут лучше жить, нежели дома. Всего насказали, окромя правды, но, увидя, что ничто не унимало слез Хлора, вы­думали его страшить небывальщиною и сказали: «Перестань плакать, или обо­ротим тебя летучею мышью или коршуном, а там волк или лягушка тебя съест». Царевич небоязлив был, посре­ди слез расхохотался такой нелепости. Старшина, увидя, что дитя перестал плакать, приказал накрыть на стол; стол накрыли и кушанье принесли; Царевич покушал; потом подали ва­ренья в сахаре и разные плоды, какие имели. После ужина раздели Царевича и положили спать.

На другой день рано до света Хан собрал своих вельмож и сказал им следующее: «Известно вам да будет, что я вчерашний день привез с собою Царевича Хлора, дитя редкой красоты и ума. Хотелось мне заподлинно узнать, правда ли слышанное о нем; для узнания же его дарований употребить я намерен разные способы». Вельможи, услыша слова ханские, поклонились в пояс, из них ласкатели похвалили ханский поступок, что чужое и то ещё соседнего Царя дитя увёз, трусы пота­кали, говоря: «Так, надежда Государь Царь, как инако быть, как тебе на сердце придёт». Несколько из них, кои прямо любили Хана, те кивали головою и, когда Хан у них спрашивал, для чего не говорят, сказали чистосердечно: «Дурно ты сотворил, что у соседнего Царя увёз сына, и беды нам не мино­вать, буде не поправишь своего поступ­ка». Хан же сказал: «Вот так, всегда вы ропщете противу меня», — и пошёл мимо них, и, как Царевич проснулся, приказал принести его к себе. Дитя, увидя, что нести его хотят, сказал: «Не трудитесь, я ходить умею, я сам пой­ду», — и, вошед в ханскую кибитку, всем поклонился; во-первых, Хану, потом около стоящим направо и налево, после чего стал перед Ханом с почти­тельным, учтивым и благопристойным таким видом, что всех Киргизцев и самого Хана в удивление привёл. Хан, однако, опомнясь, рек тако: «Царевич Хлор, про тебя сказывают, что ты дитя разумное: сыщи мне, пожалуй, цветок розу без шипов, что не колется; дядька покажет тебе обширное поле; сроку же даю тебе трое суток». Дитя паки покло­нился Хану, сказал: «Слышу», — и вышел из кибитки, пошел к себе.

Дорогою попалась ему навстречу дочь Ханская, которая была замужем за Брюзгой Султаном, сей никогда не смеялся и серживался на других за улыбку, Ханша же была нрава веселого и весьма любезна. Увидя Хлора, она сказала: «Здравствуй, Царевич! Здоро­во ли живёшь? Куда изволишь идти?» Царевич сказал, что по приказанию Хана, батюшки её, идет искать розу без шипов, которая не колется. Ханша Фелица, так её звали, дивилась, что дитя посылают искать таковой трудной вещи, и, возлюбя младенца в сердце своём, сказала: «Царевич, подожди маленько, я с тобою пойду искать розу без шипов, которая не колется, буде батюшка Хан позволит». Хлор пошел в свою кибитку обедать, ибо час был обеда, а Ханша к Хану просить позво­ления идти с Царевичем искать розу без шипов, которая не колется. Хан не токмо не позволил, но и запретил ей накрепко, чтоб не шла с дитятею искать розу без шипов, которая не колется.

Фелица, вышедши от Хана, мужа своего Брюзгу Султана уговорила остаться при отце её, Хане, сама же пошла к Царевичу. Он обрадовался, как увидел её, просил, чтоб села возле него, на что она согласилась и сказала: «Хан мне не велит идти с тобою, Царе­вич, искать розу без шипов, которая не колется, но я тебе дам совет добрый, пожалуй, не забудь, слышишь ли, дитя, не забудь, что тебе скажу». Царевич обещал вспомнить. «Отсель в некотором расстоянии, — продолжала она, — как пойдешь искать розу без шипов, кото­рая не колется, встретишься с людьми весьма приятного обхождения, кои стараться будут тебя уговорить идти с ними, наскажут тебе веселий множество и что они-то провождают время в бессчетных забавах. Не верь им, лгут, веселия их мнимые и сопряжены со множеством скук. За сим придут дру­гие, кои о том же еще сильнее тебя просить будут. Откажи им с твердостию — отстанут. Потом войдешь в лес, тут найдешь льстивых людей, кои всячески стараться будут приятными разговорами отвести тебя от истинного пути, но ты не забудь, что тебе единой цветок — розу без шипов и которая не колется — искать надлежит. Я тебя люблю и для того я к тебе вышлю навстречу сына моего, и он поможет тебе найти розу без шипов, что не колется». Хлор, выслушав речь Фелицы, сказал: «Разве так трудно сыскать розу без шипов, что не колется?» Нет, — ответствовала Ханша, — не так чрезвычайно трудно, буде кто прямоду­шен и твердо пребывает в добром намерении». Хлор спросил: «Нашёл ли уже кто тот цветок? «Я видела, — сказала Фелица, — мещан и крестьян, кои в том успевали не хуже вельмож, и Царей, и Цариц». Сказав сие, Ханша простилась с Царевичем, старшина же дядька отвел дитя искать розу без шипов, которая не колется, и для того пустил его сквозь калитку в превеликий зверинец.

Тут увидел Хлор перед собою мно­жество дорог, иные прямо лежащие, иные с кривизнами, иные перепутанные; дитя не знал сначала, по которой идти, но, увидя юношу, идущего ему навстре­чу, поспешил к нему спросить, кто он таков. Юноша ответствовал: «Я Рассу­док, сын Фелицын, меня мать моя прислала идти с тобою искать розу без шипов, которая не колется». Царевич, благодаря Фелицу сердцем и устами, взяв его за руку, наведывался, по кото­рой дороге идти. Рассудок с веселым и бодрым видом сказал ему: «Не бойся, Царевич, пойдем по прямой дороге, по которой не все ходят, хотя она пригожее других». «Для чего же по ней не ходят? — спросил Царевич. „Для того, — сказал юноша, — что на других дорогах останавливаются или сбива­ются“. Идучи, юноша показал Хлору прекрасную дорожку, говоря: „Посмотри, Царевич, дорога сия называется благорасположенных душ младенчества, она хороша и кратка“.

Пошли сквозь лес к приятной доли­не, в которой увидели речку прозрач­ной воды, подле которой нашли несколько молодых людей; иные из них сидели, иные лежали по траве и под деревьями. Как увидели Царевича, встали и подошли к нему. Один из них со всякою учтивостию и приветливостию сказал: „Позвольте, сударь, спро­сить: куда вы идете? Нечаянно ли вы сюда зашли? И не можем ли мы иметь удовольствие чем-нибудь вам услужить? Взгляд ваш наполняет нас уже почтени­ем и дружбою к вам, и мы вне себя от радости видеть толь многие блистаю­щие ваши качества“. Царевич, вспомня слова Фелицы, улыбнулся и сказал: „Я не имею чести вас знать, ни вы меня не знаете, и так ваши слова приписы­ваю единой обыкновенной светской учтивости, а не моим достоинствам. Иду же я искать розу без шипов, которая не колется“. Другой из тамо находящихся, вступил в речь и сказал: „Намерение ваше показывает великие ваши дарова­ния, но, сделайте милость, одолжите нас, останьтеся с нами хотя несколько дней и берите участие в нашем беспо­добном веселии“. Хлор сказал, что ему срок поставлен и остановиться недосуг и что опасается Ханского гнева. Они же старались его уверить, что ему отдохно­вение нужно для здоровья и что лучше и способнее места не найдёт, ни людей усерднее их, и невесть как просили и уговаривали остаться с ними. Наконец, мужчины и женщины, взяв друг друга за руки, сделали около Хлора и его проводника круг, начали плясать и скакать и не пускать их далее. Но пока вкруг вертелись, Хлора под руку ухва­тил Рассудок, и выбежали так скоро, что в кругу вертевшиеся не могли их удержать.

Отошед подалее, нашли Леньтяга Мурзу, главного надзирателя того места, который прогуливался со своими домашними. Увидя Хлора с прово­жатым, принял их с ласкою и просил зайти в его избу; они, устав маленько, пошли к нему. Вошед в его горницу, он посадил их на диван, сам же лёг возле них посредь пуховых подушек, покры­тых старинною парчою, его же домаш­ние сели около стены; потом Леньтяг Мурза приказал принести трубки кури­тельные и кофе. Услыша же от них, что табаку не курят, кофе не пьют, благо­вонными духами опрыскивать ковры велел, после чего спросил Хлора о причине его прихода в зверинец. Царе­вич ответствовал, что по приказанию Хана он ищет розу без шипов, которая не колется. Леньтяг Мурза дивился, что в таких молодых летах предприял такой труд, говоря, что и старее тебя едва ли станет: „Отдохните, не ходите далее; у меня здесь есть люди, кои находить старались, но, устав, покину­ли“. Один из тут сидящих встал с места и сказал: „Я сам неоднократно хотел дойти, но скучил, а вместо того я остался жить у моего благодетеля Леньтяг Мурзы, который меня поит и кор­мит“. Между сих разговоров Леньтяг Мурза уткнул голову в подушку и заснул. Как около стены сидящие услы­шали, что Леньтяг Мурза храпит, то они полегоньку встали: иные пошли убираться и украшаться, иные легли спать, иные начали всякие праздносло­вия говорить, иные ухватились за кар­ты и кости, и при всех сих упражне­ниях иные сердились, иные радовались, и на лицах всех разные их внутренние движения оказывались. Как Леньтяг Мурза проснулся, все паки собрались около него ж внесли в горницу стол с фруктами. Леньтяг Мурза остался посреди пуховых подушек и оттудова потчевал Царевича, который весьма прилежно примечал всё, что тамо ни делалось. Хлор лишь принялся было отведать предлагаемое им от Леньтяг Мурзы, как его проводник Рассудок его за руку дернул полегоньку. Кисть пре­красного винограда, которую Царевич в руках держал, по полу рассыпалась, он же, опомнясь, тотчас встал, и оба вы­шли из хором Леньтяг Мурзы.

Не в дальнем расстоянии увидели дом крестьянский и несколько десятин весьма удобренной земли, на которой всякий хлеб, как-то рожь, овес, ячмень, гречиха и проч., засеян был; иной поспевал, иной лишь вышел из земли. Подалее увидели луга, на которых паслися овцы, коровы и лошади. Хозя­ина они нашли с лейкою в руках — обливал рассаженные женою его огурцы и капусту; дети же упражнены были в другом месте — щипали траву негодную из овощей. Рассудок сказал: „Бог по­мочь, добрые люди“. Они ответствова­ли: „Спасибо, Баричи“. Кланялись же Царевичу незнакомо, но Рассудок при­язненно просили, говоря: „Посети, пожалуй, наше жилище, и матушка твоя Ханша нас жалует, посещает и не оставляет“. Рассудок согласился к ним войти; пошли с Хлором во двор. Посре­ди двора стоял ветхий и высокий дуб, а под ним широкая, чисто выскобленная лавка, а перед лавкою стол; гости сели на лавку. Хозяйка с невесткою разостлали по столу скатерть и поставили на стол чашу с простоквашею, другую с яичницею, блюдо блинов горячих и яиц всмятку, а посредине ветчину доб­рую; положили на стол ситный хлеб, да поставили возле каждого крынку моло­ка, а после, вместо закусок, принесли соты и огурцы свежие да клюкву с медом. Хозяин просил: „Покушайте, пожалуй“. Путешественники, которые проголодались, ничем не гнушались, и меж тем разговаривали с хозяином и хозяйкою, кои им рассказывали, как они живут здорово, весело и спокойно и во всяком удовольствии по их состоя­нию, провождая век в крестьянской работе и преодолевая трудолюбием всякую нужду и недостаток. После ужина на той же лавке разостлали войлочки, Хлор и Рассудок на них положили свои епанчи; хозяйка каждо­му принесла подушку с белою наволоч­кою; легли спать и заснули крепко, оттого что устали.

Поутру встали на рассвете, поблаго­дарили хозяина, который за ночлег ничего с них взять не захотел, и пошли в путь. Отошед с полверсты, услышали издали, что играют на волынке. Хлор вздумал подойти поближе, но Рассудок молвил, что волынкою отведут их от пути. Любопытство Хлора принудило его пойти к волынке, но, увидя шало­сти пьяношатающихся в безобразии около волынщика, испугался и кинулся Рассудку на руки; сей его отнес паки на прямую дорогу, где вскоре, прошед рощу, увидели возвышение крутое. Рассудок сказал Царевичу, что тут растет роза без шипов, которая не колется. Здесь Хлор почувствовал зной солнечный и устал, начал скучать, говорил, что конца нет той дороге, долго ли это будет, нельзя ли идти по иной дороге. Рассудок отвечал, что он ведёт его ближним путем и что терпени­ем одним преодолеваются трудности. Царевич с неудовольствием сказал: „Авось либо сам сыщу дорогу“, — и, махнув рукою, удвоил шаг, удалился от провожатого.

Рассудок остался позади и пошел за ним молча, тихим шагом. Дитя забрёл в местечко, где мало кто бы на него по­глядел, ибо торговый день был, и все люди заняты были торгом и меною на рынке. Царевич, ходя между телегами и посреди торгового шума, заплакал. Один человек, который его не знал, шёл мимо его и, увидя, что дитя пла­чет, сказал ему: „Перестань, щенок, кричать, и без тебя здесь шума доволь­но“. Рассудок дошел до него в самое то время; Царевич жаловался на того человека, что щенком его называл. Рассудок, ни слова не говоря, вывел его оттуда; когда же Хлор спросил, для чего он не говорит по-прежнему с ним, Рассудок на то сказал: Ты моих сове­тов не спрашиваешь, сам же забрёл в непристойное место, так не прогневай­ся, буде нашёл людей или речи не по твоим мыслям». Рассудок продолжать хотел речь, но встретили они человека немолодого, но приятного вида, кото­рый окружен был множеством юношей. Хлор, всегда любопытствуя о всем, отозвал одного из них, спросил, кто таков. Юноша сказал, что сей человек есть учитель наш; «Мы отучились, идем гулять. А вы куда идете?» На что Царе­вич ответствовал: «Мы ищем розу без шипов, которая не колется». «Слыхал я, — сказал юноша, — толкование розы без шипов, которая не колется, от на­шего учителя. Сей цветок не что иное значит, как добродетель. Иные думают достигнуть её косыми дорогами, но никто не достигнет, окромя прямою дорогою. Счастлив же тот, который чистосердечною твердостию преодоле­вает все трудности того пути. Вот гора у вас в виду, на которой растет роза без шипов, которая не колется, но дорога крута и камениста». Сказав это, про­стился с ними, пошел за своим учите­лем. Хлор с провожатым пошли прямо к горе и нашли узкую каменистую тропинку, по которой шли с трудом. Тут попались им навстречу старик и старуха в белом платье, равно почтенно­го вида. Они им протянули посохи свои и сказали: «Упирайтеся на них, не спотыкнетеся». Здесь находящиеся сказывали, что имя первого Честность, а другой — Правда. Дошед, упираючись на тех посохах, до подошвы горы, при­нуждены — догадались — взлесть с тропинки на ветвь; с ветви на ветвь добрались до вершины горы, где нашли розу без шипов, которая не колется. Лишь успели снять её с куста, как в тамо находящемся храме заиграли на трубах и на литаврах, и разнесся по­всюду слух, что Царевич Хлор сыскал в таких молодых летах розу без шипов, которая не колется. Он поспешил к Хану с цветком, Хан же Хлора и со цветком отослал к Царю. Сей обрадо­вался столько приезду Царевича и его успехам, что позабыл всю тоску и пе­чаль. Царевича Царь и Царица и все люди любили час от часу более оттого, что час от часу укреплялся он в добро­детели. Здесь сказка кончится, а кто больше знает, тот другую скажет.

Комментарии

  • Кий — легендарный герой, основатель Киева.
  • Порфир — вулканическая горная порода, близкая к граниту.
  • Кибитка — переносное жилье у кочевых народов.
  • Роспуски — повозка без кузова.
  • Кочевье — стоянка кочевников.
  • Старшина — здесь в значении старейший, знатный, «первостатейный» (Словарь Академии Российской. СПб., 1794. Т. S. Стлб. 707).
  • Камка — шелковая узорчатая ткань.
  • Парча — шелковая ткань с перепле­тающимися золотыми или серебряными нитями.
  • Тишить — утишать, успокаивать.
  • Роптать — выражать недовольство, се­товать.
  • Потакать — потворствовать.
  • Рек — сказал, молвил.
  • Буде — если, когда.
  • Дядька — человек, приставленный для ухода и надзора за ребенком.
  • Паки — опять, снова, еще.
  • Мещане — мелкие домовладельцы, торгов­цы, ремесленники.
  • Зверинец — место, где содержат зверей для показа. С такой же целью —показать, но только человеческие пороки, слабости и добродетели, Хан собрал и поселил на специально отведён­ном для того и огороженном месте соответствующим образом подобранных людей, создав в полном смысле «превеликий» человеческий «зверинец».
  • Рассудок — разум, «способность души, посредством которой человек, обдумывая, сравнивая предме­ты, может их понимать, об оных судить и выводить по рассмот­рении и соображении следст­вия» (Словарь Академии Рос­сийской. СПб., 1794. Т. 6. Стлб. 39).
  • Скучил — приуныл, затосковал от одной только мысли, что нужно ку­да-то идти, прилагать какие-то усилия, преодолевать трудности и т. п.; от слова «скука» в значении «неудовольствие или унылость души, причиненная каковою-либо вещим, по себе самой неприятною, или долговременным ее продолжением» (Словарь Ака­демии Российской. СПб., 1792. Т. 3. Стлб. 1103).
  • Горница — комната, чистая половина крестьянской избы.
  • Кости — кубики с очками или цифрами на боках.
  • Хоромы — большой дом богатого вла­дельца.
  • Десятина — русская единица земельной площади, равная 1,09 гек­тара.
  • Обливал — поливал.
  • Баричи — мальчики из барской семьи.
  • Приязненно — дружелюбно.
  • Ветхий — древний, старый.
  • Невестка — жена сына или брата.
  • Ситный хлеб — хлеб, испеченный из просе­янной сквозь сито муки.
  • Крынка — расширяющийся книзу удлиненный глиняный горшок.
  • Гнушаться — испытывать чувство отвраще­ния, презирать.
  • Войлок — плотный толстый материал из валяной шерсти.
  • Епанча — длинный и широкий безрукавый плащ.
  • Верста — старая русская мера длины, равная 1,06 км.
  • Волынка — народный духовой музыкальный инструмент.
  • Скучать — скулить, хныкать, капризничать.
  • Литавры — ударный музыкальный инструмент.
7 января   Екатерина II   литература   сказка

М. В. Ломоносов «О пользе книг церковных в российском языке»

В древние времена, когда славенский народ не знал употребления письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для неведения многих вещей и действий, ученым народам известных, тогда и язык его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне читаем. Сие богатство больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия божия. Отменная красота, изобилие, важность и сила эллинского слова коль высоко почитается, о том довольно свидетельствуют словесных наук любители. На нем, кроме древних Гомеров, Пиндаров, Демосфенов и других в эллинском языке героев, витийствовала великие христианския Церкви учители и творцы, возвышая древнее красноречие высокими богословскими догматами и парением усердного пения к Богу. Ясно сие видеть можно вникнувшим в книги церковные на славенском языке, коль много мы от переводу Ветхого и Нового завета поучений отеческих, духовных песней Дамаскиновых и других творцов канонов видим в славенском языке греческого изобилия и оттуду умножаем довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию греческих красот посредством славенского сродно. Правда, что многие места оных переводов недовольно вразумительны, однако польза наша весьма велика. При сем, хотя нельзя прекословить, что сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные чрез долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, во вошли в обычай. Итак, что предкам нашим казалось невразумительно, то нам ныне стало приятно и полезно.

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений в 11 томах. Т. 7. Труды по филологии 1739—1758 гг. М.-Л.: Издательство Академии наук СССР, 1952. С. 586—592.

Справедливость сего доказывается сравнением российского языка с другими, ему сродными. Поляки, преклонясь издавна в католицкую веру, отправляют службу по своему обряду на латинском языке, на котором их стихи и молитвы сочинены во времена варварские по большей части от худых авторов, и потому ни из Греции, ни от Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковы в нашем языке от греческого приобретены. Немецкий язык по то время был убог, прост и бессилен, пока в служении употреблялся язык латинский. Но как немецкий народ стал священные книги читать и службу слушать на своем языке, тогда богатство его умножилось, и произошли искусные писатели. Напротив того, в католицких областях, где только одну латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим.

Как материи, которые словом человеческим изображаются, различествуют по мере разной своей важности, так и российский язык чрез употребление книг церковных по приличности имеет разные степени: высокий, посредственный и низкий. Сие происходит от трех родов речений российского языка.

К первому причитаются, которые у древних славян и ныне у россиян общеупотребительны, например: бог, слава, рука, ныне, почитаю.

Ко второму принадлежат, кои хотя обще употребляются мало, а особливо в разговорах, однако всем грамотным людям вразумительны, например: отверзаю, господень, насажденный, взываю. Неупотребительные и весьма обветшалые отсюда выключаются, как: обаваю, рясны, овогда, свене и сим подобные.

К третьему роду относятся, которых нет в остатках славенского языка, то есть в церковных книгах, например: говорю, ручей, который, пока, лишь. Выключаются отсюда презренные слова, которых ни в каком штиле употребить непристойно, как только в подлых комедиях.

От рассудительного употребления и разбору сих трех родов речений рождаются три штиля: высокий, посредственный и низкий.

Первый составляется из речений славенороссийских, то есть употребительных в обоих наречиях, и из славенских, росснянам вразумительных и не весьма обветшалых. Сим штилем составляться должны героические поэмы, оды, прозаические речи о важных материях, которым они от обыкновенной простоты к важному великолепию возвышаются. Сим штилем преимуществует российский язык перед многими нынешними европейскими, пользуясь языком славенским из книг церковных.

Средний штиль состоять должен из речений, больше в российском явыке употребительных, куда можно принять некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить в нем можно низкие слова, однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И словом, в сем штиле должно наблюдать всевозможную равность, которая особливо тем теряется, когда речение славенское положено будет подле российского простонародного. Сим штилем писать все театральные сочинения, в которых требуется обыкновенное человеческое слово к живому представлению действия. Однако может и первого рода штиль иметь в них место, где потребно изобразить геройство и высокие мысли; в нежностях должно от того удаляться. Стихотворные дружеские письма, сатиры, эклоги и эллегии сего штиля больше должны держаться. В прозе предлагать им пристойно описания дел достопамятных и учений благородных.

Низкий штиль принимает речения третьего рода, то есть которых нет в славенском диалекте, смешивая с средними, а от славенских обще не употребительных вовсе удаляться, по пристойности материй, каковы суть комедии, увеселительные эпиграммы, песни, в прозе дружеские письма, описание обыкновенных дел. Простонародные низкие слова могут иметь в них место по рассмотрению. Но всего cего подробное показание надлежит до нарочного наставления о чистоте российского штиля.

Сколько в высокой поэзии служат одном речением славенским сокращенные мысли, как причастиями и деепричастиями, в обыкновенном российском языке неупотребительными, то всяк чувствовать может, кто в сочинении стихов испытал свои силы.

Сия польза наша, что мы приобрели от книг церковных богатство к сильному изображению идей важных и высоких, хотя велика, однако еще находим другие выгоды, каковых лишены многие языки, и сие, во-первых, по месту.

Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальнее расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и в селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того ж немецкого народа.

Подтверждается вышеупомянутое наше преимущество живущими за Дунаем народами славенского поколения, которые греческого исповедания держатся, ибо хотя разделены от нас иноплеменными языками, однако для употления славенских книг церковных говорят языком, россиянам довольно вразумительным, который весьма много с нашим наречием сходиее, нежели польский, невзирая на безразрывную нашу с Польшею пограничность.

По времени ж рассуждая, видим, что российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько изменился, чтобы старого разуметь не можно было: не так, как многие народы, не учась, не разумеют языка, которым предки их за четыреста лет писали, ради великой его перемены, случившейся через то время.

Рассудив таковую пользу от книг церковных славенских в российском языке, всем любителям отечественного слова беспристрастно объявляю и дружелюбно советую, уверясь собственным своим искусством, дабы с прилежанием читали все церковные книги, от чего к общей и к собственной пользе воспоследует:

  1. По важности освященного места Церкви Божией и для древности чувствуем в себе к славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит.
  2. Будет всяк уметь разбирать высокие слова от подлых и употреблять их в приличных местах по достоинству предлагаемой материи, наблюдая равность слога.
  3. Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славенского языка купно с российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков, заимствующих себе красоту из греческого, и то еще чрез латинский. Оные неприличности ныне небрежением чтения книг церковных вкрадываются к нам нечувствительно, искажают собственную красоту нашего языка, подвергают его всегдашней перемене и к упадку преклоняют. Сие все показанным способом пресечется, и российский язык в полной силе, красоте и богатстве пременам и упадку не подвержен утвердится, коль долго Церковь Российская славословием Божиим на славенском языке украшаться будет.

Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа. Где древний язык ишпанский, галский, британский и другие с делами оных народов? Не упоминаю о тех, которые в прочих частях света у безграмотных жителей во многие веки чрез переселения и войны разрушились. Бывали и там герои, бывали отменные дела в обществах, бывали чудные в натуре явления, но все в глубоком неведении погрузились. Гораций говорит:

Герои были до Атрида,
Но древность скрыла их от нас,
Что дел их не оставил вида
Бессмертный стихотворцев глас.

Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами, ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин, сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен громкий голос писателей, проповедующих дела своих героев, которых люблением и покровительством ободрены были превозносить их купно с отечеством. Последовавшие поздные потомки, великою древностью и расстоянием мест отдаленные, внимают им с таким же движением сердца, как бы их современные одноземцы. Кто о Гекторе и Ахиллесе читает у Гомера без рвения? Возможно ли без гнева слышать Цицеронов гром на Катилину? Возможно ли внимать Горациевой лире, не склонясь духом к Меценату, равно как бы он нынешним наукам был покровитель?

Подобное счастье оказалось нашему отечеству от просвещения Петрова и действительно настало и основалось щедротою его великия дщери. Ею ободренные в России словесные науки не дадут никогда прийти в упадок российскому слову. Станут читать самые отдаленные веки ведикие дела Петровы и Елисаветина веку и, равно как мы, чувствовать сердечные движения. Как не быть ныне Виргилиям и Горациям? Царствует Августа Елисавета; имеем знатных и Меценату подобных предстателей, чрез которых ходатайство ея отеческий град снабден новыми приращениями наук и художеств. Великая Москва, ободренная пением нового Парнаса, веселится своим сим украшением и показывает оное всем городам российским как вечный залог усердия к отечеству своего основателя, на которого бодрое попечение и усердное предстательство твердую надежду полагают российские музы о высочайшем покровительстве.

7 января   литература   Ломоносов   стихотворения

П. М. Бицилли «Державин»

Недавно вышла биография Державина, написанная В. Ходасевичем, печатавшаяся с сокращениями в «Современных записках». Мне она представляется одной из самых содержательных, полезных и нужных книг по русской литературе, какие только были изданы за последнее время. Автор интенсивно использовал мемуары и исследования, мало кому доступные, и воссоздал с необыкновенной правдивостью, проникновенностью и наглядностью образ одного из значительнейших и привлекательнейших русских людей. Прибавлю притом, что это первая литературно-обработанная биография Державина.

Книга Ходасевича вышла в издаваемой «Современными записками» серии «художественных биографий». Однако это, слава богу, не «biographie romancee». Автор её писатель слишком серьёзный и независимый, чтобы подчинять себя шаблонам этого модного, становящегося уже несносным, жанра. Если Ходасевич не выделил в отдельную главу литературной деятельности Державина, если он только касается последней в связи с повествованием о жизни поэта, — то это у него не имеет ничего общего с «приёмом» тех составителей «художественных биографий», которые ухитряются, рассказывая о «человеке», умолчать о том, что составляло его «дело» — нелепая, бессмысленная, профессионально-литературная реакция против привычного «приёма» прежних биографов, состоявшего в том, что сначала писали о «человеке», затем о его «деле» (l’homme et l’oeuvre). У Ходасевича Державин-поэт не отделяется от Державина-«человека», солдата, офицера, губернатора, министра, супруга «Плениры» и «Милены». Это свидетельствует о такте автора и об его историческом понимании. Форма, избранная Ходасевичем, вполне адекватна материалу, т. е. тому конкретному человеку, о котором он написал свою книгу. Думается, что было бы насилием над материалом писать так о любом великом художнике позднейшего времени. Но было бы фальшью, непониманием главного в изображаемом предмете писать о Державине отдельно как о тамбовском губернаторе и отдельно как о «певце Фелицы».

Рассказывая, как писалась ода «Бог», Ходасевич сравнивает повествование Державина о своём духовном напряжении, об охватившем его порыве творчества с тем, что писал Бенвенуто Челлини о своём экстазе при отливке «Персея». Это сопоставление как нельзя более метко, и его стоило бы развить и обобщить. Державин и Бенвенуто Челлини две родственные натуры. У обоих одинаковая горячность, искренность, первобытная «варварская» жизненная мощь, бешеный нрав и доброта, одинаковая обращённость на дело, творчество. Подобно Челлини, подобно людям итальянского Ренессанса вообще, Державин весь, целиком в деле, в деятельности, и притом так, что, чему бы он ни отдавался, он всегда остаётся одним и тем же. Державин просто не понял бы, что означают слова Моцарта Пушкина о счастливцах праздных, пренебрегающих презренной пользой, единого Прекрасного жрецах; не понял бы, как это можно служить «Прекрасному», будучи «праздным», в чём «Прекрасное» исключает «пользу» и почему «польза» «презренна» и заслуживает пренебрежения. Глубоко правильно замечание Ходасевича, что для Державина поэзия была продолжением государственной службы. «Карьера» Державина была вместе и его творческим путём.

С редким мастерством прослежен у автора этот путь в связи с повествованием о жизни Державина, т. е. о его службе. Ибо службою для Державина почти исчерпывалась жизнь; поэзия же была творческим осмыслением жизни, не — средством спасти от неё «себя», своё «я», как для огромного большинства поэтов. Замечательно, как мало говорит Державин в своей автобиографии и в письмах о своих занятиях поэзией. Его «Записки» — типичный образец весьма распространённого в ХVIII в. вида интимной — не «литературы», а «письменности»: мемуаров служилого человека. На склоне жизни служилый человек, с тем сознанием ответственности, какое отличало лучших из них (служба в тогдашних условиях требовала громадной инициативы и потому воспитывала чувство ответственности очень интенсивно) считал своим долгом отчитаться пред самим собою и перед Россией во всём, что было им сделано. Мемуары Ив. Ив. Неплюева, кн. Я. Шаховского, Д. Б. Мертваго и ряда других выросли из отчёта по службе. Некоторые (Державин в том числе) прямо включают в свои мемуары разного рода «оправдательные документы»; рапорты по начальству и проч. Писаны эти мемуары тогдашним «форменным», «канцелярским слогом», шершавым, неуклюжим, грузным. И тем не менее, так заразительна жизненная сила писавших, так неотразимы их простодушие и их поглощённость своим делом, «презренной пользой», столь внушительно у каждого самосознание человека, нашедшего в жизни «своё место», что мемуары эти составляют исключительно увлекательное чтение. Всё в этих людях: их быт, вкусы, представления, интересы — до такой степени, казалось бы, чуждо нам, «отжито», а между тем, при чтении они становятся как-то ближе, понятнее, роднее, нежели иные «аристократы духа», которых мы считаем нашими учителями и духовными вождями. У великого гения есть право сказать себе: «Ты Царь, живи один». Но этим самым он обрекает себя на одиночество и заставляет «чернь» испытывать к нему, как человеку, некоторую холодность и равнодушие. Державин «человечнее» Пушкина и в каком-то «чисто-человеческом» отношении ценнее.

Тем, что Державин был, прежде всего, «служилым человеком», с ранней молодости и почти до гробовой доски, обусловлены и сила, и слабость Державина, как поэта. Начать с того, что он был безграмотен (известен отзыв Пушкина о нём как о «варваре», не знавшем родного языка). Опять напрашивается сравнение с Бенвенуто Челлини. Знаменитый филолог Фосслер говорит, что бесчисленные и грубейшие «ошибки» Челлини против грамматики составляют секрет неподражаемой силы, независимости, индивидуальности его прозы. В сущности, то же самое говорит Ходасевич о поэтическом языке Державина. Пушкин утверждал, что Державина следовало бы перевести на какой-нибудь иностранный язык: тогда бы выяснилось его истинное достоинство как поэта. В этом Пушкин был неправ. Благодаря своей безграмотности Державин и создал свой собственный, единственный, неподражаемый по дикости, но и по могучей выразительности поэтический стиль. Во времена Державина уже существовала русская литература как особая организованная сфера культурной деятельности, слагался общий литературный язык, уже существовали литераторы, для которых литература если не была профессией, то была главным жизненным делом. Существовали литературные школы и направления. Державин был «дикий». Если односторонне и преувеличенно мнение Пушкина, что он не знал родного языка (к простонародной языковой стихии он был, во всяком случае, столь же близок, как Челлини), то он не знал того языка, под воздействием которого тогда формировался русский литературный, — французского. Он грубо и дерзко ломал слагавшиеся каноны литературной речи. Он был признан современниками как величайший поэт, но его поэзия оставалась как-то «вне литературы». Державин не примыкал ни к какой школе и сам не создал школы. Его творчество было всё в «пиитическом восторге». Элемент «художества», мастерства, артистичности отсутствовал в нём совершенно.

Очень тонко, с большим знанием дела и с такою же глубиной сочувственного понимания, с каким изобразил он отношение Державина к Фелице, к обеим жёнам и друзьям, характеризует Ходасевич тогдашних литераторов, литературные направления и благодушно нейтральное отношение к ним Державина.

Я позволю себе лишь одно, несущественное, критическое замечание. Мне кажется, что автор не совсем справедлив к Шишкову. Всё, что он говорит о «старце», совершенно верно, но он не сказал всего. Шишков был невеждой в истории языка, путал славянский с русским, сочинял курьёзнейшие этимологии, но вместе с тем он был замечательным семасиологом. Его замечания о перерождениях смысла слов, его словарные сопоставления различных языков с этой точки зрения подчас необыкновенно удачны и ценны. Семантика, как наука, тогда ещё отсутствовала, и в этой области Шишков далеко опередил своё время.

6 января   Державин   литература

Н. Я. Эйдельман «Последние стихи»

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.

Знание-сила. 1985. № 8. С. 32—34.
Г. Р. Державин (1743—1816)

6 июля 1816 года в Званке, своем имении близ Новгорода, семидесятитрехлетний Гаврила Романович Державин записал эти строки на черной грифельной доске (его обычный черновик).
Восемь строк, за которыми, как утверждали родственники, по всей видимости, должны были следовать другие. Однако через день, 8 июля, «лег он в постелю, в половине второго часа, вздохнул сильнее обыкновенного, и с сим вздохом скончался»... Надпись на могильной плите увековечила «действительного тайного советника и разных орденов кавалера» (о поэте — ни слова)...

Грифельная же доска с черновиком последнего стихотворения была доставлена в Императорскую библиотеку по просьбе директора ее, А. Н. Оленина, и пятьдесят лет спустя академик Я. К. Грот, выдающийся исследователь творчества Державина, свидетельствовал: «Всякий может видеть (доску) на стене, в отделении русских книг; но от начертанных на ней строк почти ничего уже не осталось».

Там же, в отделе рукописей Государственной Публичной библиотеки СССР имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, можно видеть ее и сегодня, под стеклом в рамке из лакированного дерева. При хорошем освещении угадываются отдельные буквы, слова...

Однако «река времен» эти строки пока что не одолела. Скопированные на бумагу сразу же после смерти поэта, они были вскоре напечатаны в «Сыне Отечества», одном из самых известных литературных журналов.

С престарелым Державиным мы хорошо знакомы по пушкинскому рассказу о лицейском экзамене 8 января 1815 года: «Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно; глаза мутны; губы отвислы; портрет его, где представлен он в колпаке и халате, очень похож...», правда, «он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь». В последний же раз Державин взялся за грифельную доску ровно через полтора года после того лицейского посещения, и мы можем легко вообразить, как он опять оживился, преобразился 6 июля 1816 года...

Пройдем же по последним державинским строчкам, наверное, еще не доведенным до полного совершенства, но, без сомнения, гениальным.

Заглавия нет. Но, по словам близких Державину людей, поэт собирался назвать стихи «На тленность».

«Река времен в своем стремленьи...»

С древних веков постоянно использовался образ «река жизни», «река времени»; в кабинете Державина висела своеобразная картина-таблица «Река времен, или Эмблематическое изображение всемирной истории».

Длинная полоса — «карта» истекших пяти тысяч лет; сверху вниз идут рукава бесконечной реки с названиями: «Египет», «Вавилон», «Греция»; затем почти все они сливаются в «Риме». Из «Рима» берут начало разные «европейские ручьи» — французский, английский, германский... рядом русский. У правого же края «карты» — самая прямая протока: достижения науки, литературы, искусства. Тут стоят имена Гомера и Ньютона, перечисляются крупнейшие открытия. У нижнего обреза карты, там, где 1800 год (а дальше время для издателя еще не протекло), последние имена и события культурного мира. Прививка оспы; Лавуазье; открытие Цереры (астероида); Державин...

Именно глядя на эту картину-таблицу, поэт складывал свои последние строки. И в то же время в них слышится эхо одного из ранних стихов, принесших тридцатисемилетнему поэту громкую славу:

Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет — и к гробу приближает,

«Глагол времен» — это бой часов, который в той же строке отдается эхом: «металла звон».

В последних стихах — иной, более величественный, спокойный образ, «река времен»; она не требует мгновенной рифмы и, не торопясь, движется «в своем стремленьи»...

Через четырнадцать лет после кончины Державина Пушкин, арестованный в Болдине холерой, должен будет выполнить просьбу заезжего соседа, отставного подпоручика Дмитрия Алексеевича Остафьева, — написать что-либо в альбом. Отказать невозможно, тем более, что незадолго перед тем Остафьев получил автограф у дядюшки поэта, Василия Львовича; и Александр Сергеевич поступает так, как часто делал в подобных случаях: заносит в альбом стихотворение не свое, но уж особенно уместное среди холеры, склонной многих унести «в своем стремленьи». Не имея под рукой сочинений Державина, Пушкин писал по памяти и дважды ошибся, причём обе ошибки любопытны. О втором случае речь впереди, первую же строку хозяин Болдина записал: «Река времен в своем теченьи».

Пушкин с его тягой к простоте и точности предпочитает ясное и реалистическое «теченье» более абстрактному, туманному «стремленью». Когда молодой Пушкин произносил на память стихи Жуковского и притом забывал или невольно менял какое-либо слово, Жуковский понимал, что это место неудачно и его нужно переделать. Однако Державин — это Державин. По Пушкину лучше «теченье»; но Державин — поэт XVIII столетия, склонного к высокому, мерному слогу, и тут уместнее «стремленье». Тем более, что благодаря этому слову в первой строке три раза встречается рокочущее сочетание «ре»: река времен... стремленье... Это, конечно, неспроста, что выяснится дальше (хотя сразу скажем, что вряд ли Державин пересчитывал количество «ре» и сознательно конструировал подобные звукосочетания — так шел стих, интуиция подсказывала).

Расставаясь с первой строкой, заметим на прощание, что река соответствовала старинным понятиям о быстроте времени: правда, XVIII век к концу сильно заторопился, но все же не смог переменить того ощущения темпа событий, которое было привычно Державину с молодых тысяча семьсот пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов...

Река времен, а между тем в 1818 году все тот же молодой поэт, которого успел благословить, сходя в гроб, старик Державин, напишет (о другом поэте, Батюшкове):

Он духом там — в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой;
От сна воскресшими веками,
Он бродит, тайно окружен...

Восхищенный стихами Пушкина, Вяземский писал Жуковскому: «В дыму столетий!» Это выражение — город. Я все отдал бы за него движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы «дыма столетий»? О прочих и говорить нечего».

Нам сегодня, в конце XX века, восхищение Вяземского несколько странно: «дым столетий» и другие подобные определения быстро несущегося времени сделались довольно привычными, даже шаблонными. Однако почти всякий шаблон имеет, наверное, весьма благородное происхождение: когда-то был свежим образом, который от частого употребления несколько стерся... В начале же XIX века хорошо различали державинское представление о медленном, величественно текущем времени, которое невозможно сравнить с быстро рассеивающимся дымом (Державин «испугался бы»), и пушкинский взгляд на быстро, бешено, призрачно как дым несу щееся время, взгляд, тяготеющий уж не к XVIII. а скорее, к нашему, XX веку.

Река времен, дым столетий — две «концепции времени»...

«...Уносит все дела людей / И топит в пропасти забвенья / Народы, царства и царей»

Действительный тайный советник, бывший секретарь императрицы, губернатор, министр юстиции и многих российских орденов кавалер, Державин знал толк в царствах и царях. Кроме того, интересовался историей, хотя в его эпоху она была куда меньше и «уютнее», чем теперь.

Если бы спросить старика, чертившего знаки на грифельной доске, велико ли прошедшее, какова пропасть забвения, вечность «за плечами», поэт сказал бы приблизительно так, как записал в ту пору восемнадцатилетний Александр Горчаков, один из мальчиков, взиравших на Державина во время лицейского экзамена: «История — время цивилизованных дел человеческих, обнимающее последние пять тысяч лет». Премудрый Бюффон незадолго до того исчислил, будто накаленному земному шару пришлось остывать восемьдесят тысяч лет...

Слова «миллион лет» еще не произносятся, Египетские иероглифы еще не прочтены (это удастся сделать через шесть лет после кончины Державина). Еще несколько десятилетий на земле никто ничего не будет знать о хеттах — великой многовековой цивилизации, сыгравшей немалую роль в предыстории нашей культуры. Индийская культура Мохенджо-Даро и Хараппы, древнешумерские города, крито-микенский мир и немало других, абсолютно неведомых Державину стран и эпох еще лежит в «пропасти забвенья», точную глубину которой непонятно, как измерить.

Но что цари и царства! Державин, хоть и придворный, хоть и министр, никогда не давал за них большой цены. В 1780-х годах он столь сильно переложил на современные стихи 81-й псалом, что «библейский текст» был строго запрещен цензурой:

Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!

Теперь, в 1816-ом, он по-новому повторял давно облюбованную мысль.

«...А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы...»

Здесь снова слышны те «раскаты», что уже звучали в первой строке; снова много «р»: чрез, лиры, трубы...

Любопытно, что в том болдинском альбоме, куда были переписаны державинские стихи, Пушкин ошибся второй раз, написав: «чрез звуки лиры иль трубы». Согласно Пушкину выходило, что нечто остается благодаря поэзии (лира) или славе, исторической памяти (труба). Державин же, возможно, хотел сказать, что вообще если что-либо на свете остается, то благодаря только искусству, ведь лира и труба — инструменты музыкальные, подчиняющиеся только поэтам, сказителям, бардам.

Кажется, Пушкин ощутил тут известную неточность, расплывчатость державинского образа и невольно поправил или завел спор с умершим поэтом: в самом деле, что и благодаря чему остается на свете?

«...То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы»

Страшный звуковой взрыв, подготовленный прежними «р» и «ре», в первой и шестой строках... Жерлом пожрется — жер — жре: один корень — жрать, пожирать, жрец, жертва, жерло. Державин был великим мастером подобного стихового рыка; в стихотворении «Снегирь» (о смерти Суворова) есть строка: «Северны громы в гробе лежат» (впрочем, как тут не вспомнить, что в знаменитых, особенно по опере Чайковского, стихах «Если б милые девицы так могли летать, как птицы, и садились на сучках...» Державин нарочно не ввел ни одного «р»).

Осталось только сказать, что в последней строке последнего стихотворения — «И общей не уйдет судьбы» — «р» совсем исчезает, зато какие завывающие гласные: о-е-у-е! Эхо, печальный гул, доносящийся из пропасти, из жерла Дантова ада; вспомним у Пушкина похожую звукопись: «Буря мглою небо кроет» (у-я-о-ю-ео-о-е).

Если уж разговор зашел о звуках, нужно коснуться неясного до конца вопроса: как произносить последние слова пятой и седьмой строк, с е или ё: остается — пожрётся или остается — пожрется. По мнению некоторых филологов, ё в ту пору было менее употребительно.

Но полной уверенности нет — не слышим... Стихи обрываются.

Смысл их страшен и прост: та сила, что уносит в пропасть народы, царства и царей, не может на первых порах (века, тысячелетия) одолеть то, что создано лирой и трубой, и всетаки в конце концов жерло вечности поглотит и самое высшее создание человеческого духа. Пропасть забвения, жерло вечности... А меж тем за двадцать один год до того, в 1795 году, Гаврила Романович был настроен как будто иначе:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный
И времени полет его не сокрушит...

Державин последних стихов спорит с Державиным «Памятника»!

Читатель же этой статьи, возможно, ожидает полного нашего согласия не с семидесятитрех-, а пятидесятидвухлетним поэтом: все будут довольны и успокоятся, воскликнув по обычаю: «Рукописи не горят!» (Этот счастливый булгаковский образ теперь столь часто повторяется, что порою хочется поджечь иную рукопись: а вдруг и в самом деле не сгорит!)

Попробуем, однако, взглянуть на вещи без излишней предвзятости и спокойно разобрать два тезиса: «Времени полет не сокрушит...» и «Жерлом пожрется...» Державин жил в ту эпоху, когда делалось немало открытий, наводивших на мысль о «бренности и тленности». «Слово о полку Игореве» — чудесный аноним, всего на два десятилетия вынырнувший из «пропасти», чтобы затем, в смуте и пламени 1812 года, исчезнуть; впрочем, исчезнуть, оставшись; но неведомый автор в первых же строках представляет своего абсолютно неведомого предшественника, учителя: «Боянъ же, братие...»

Еще и еще великие творения — и рядом пустоты. Библия — но уж давно понято, что самые древние списки священной книги на много веков моложе первоначального текста, и сколько же пропало, отсеялось по дороге!.. Даже то, что остается потомкам, вдруг кажется случайным, эфемерным...

Мудрый Марк Аврелий явился новому времени всего в двух рукописных списках, причем один из них вскоре исчезает. Современник Александра Македонского Менандр, чье имя гремит в веках, чьи герои в древности были фигурами нарицательными, как в наше время Тартюф, Хлестаков... Менандр — драматург, корифей, основоположник так называемой новоаттической комедии, мастер... Сотня с лишним его пьес, десятки раз изданных и переизданных, занимала бы сегодня немалое место в любой библиотеке. Но только в 1905 году находят папирус с текстом (более или менее полным) пяти комедий. И уже в наше время обнаружена еще пьеса в Оксиринхе, самой знаменитой на свете помойке, куда сбрасывали ненужные вещи в птолемеевском Египте... Наконец, Тит Ливий, король древнеримских историков. Только 35 книг из 142, только 25 процентов его «Истории Рима от основания города» досталось нашему времени. Правда, слух был, что в библиотеке Ивана Грозного, унаследованной от византийских императоров, были все тома, но где та библиотека, где те книжки и свитки, которые, согласно авторитет:ному мнению академика М. Н. Тихомирова, возможно, разошлись из дворцового собрания в глухие монастыри? И что действительно видел «под Кремлем» некий подмастерье XVIII века, заоравший «Слово и дело!» и жестоко битый, так как книги, которые он якобы обнаружил, после не нашлись? Случайность.

Марк Блок, прекрасный французский историк, убитый фашистами, имел основание сомневаться в том, что мы в самом деле получаем от прошлого «главные вещи»; кто же поручится, что мы не судим, например, о литературе целой эпохи по сочинениям второстепенным, а о материальной культуре — по остаткам более или менее случайным?

Державин, можно сказать, пессимист: «А если что и остается...» Мы же, оптимисты, можем, кажется, сделать только одно почтительное возражение Гавриле Романовичу: река времени течет непросто, главный поток, конечно, из прошлого в будущее, но как ни сильно это течение, существует и некое «противотечение» — назад, к тому Вчера, что неотделимо от Сегодня и Завтра. Все это хорошо знал автор следующего после Державина «Памятника»:

И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит...

Пока на свете хоть один поэт, он по природе своей оживляет прошедшее,и как же ему не воскресить Пушкина, Державина!

Бессмертие, как бесконечность, имеет два направления.

Однако опять вернемся к нашему восьмистишию. Ведь сочинение не окончено, и мы даже можем предположить — что Державин собирался еще написать... Если река времен уносит народы, царства и царей, если даже звуки лиры и трубы пожрет вечность, то нужно создать маленький, уютный очаг в «пустынях времени», собрав вокруг него семью, друзей, радуясь немногому:

Возможно ли сравнять что с вольностью златой,
С уединением и тишиной на Званке?
Довольство, здравие, согласие с женой,
Покой мне нужен — дней в останке...
Все суета сует! я воздыхая мню,
Но, бросив взор на блеск светила полудневна,
О, коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?

В этих стихах, сочиненных за несколько лет до кончины, Державин восхищается пением птиц, рожком пастуха, домашними разговорами, утренним кофе, игрой в лапту, охотой... Но напоследок в том же сочинении («Евгению. Жизнь званская») вдруг возникают мотивы смерти и вечности: жизнь — миг, человек — прах, и, может быть, лишь Клия (Клио), муза истории, сохранит память о поэте, впрочем, скорее всего, лишь как эхо, дух в тех краях, где он жил:

Так в мраке вечности она своей трубой
Удобна лишь явить то место, где отзывы
От лиры моея шумящею рекой
Неслись чрез холмы, долы, нивы.

«Труба» в этом четверостишии, конечно, предшественница «лиры и трубы» последних стихов.

6 июля 1816 Державин, скорее всего, хотел по-новому высказать уже сказанное о смерти как источнике особой тихой житейской радости. Хотел, но не успел или не захотел успеть...

Есть мастера, удивительно умеющие не оканчивать свои сочинения. Таков был, например. Пушкин, у которого много чудесных стихотворных и прозаических отрывков, то ли завершенных, то ли лукаво брошенных и сохраняющих прелесть полуотделанного камня, неоконченной статуи. Есть даже специальный термин — стиль non finita, когда мастер как бы выступает в соавторстве с несовершенным, когда отсутствие — гармоническое дополнение присутствия.

Однако бывают иные случаи. Иногда автор не оканчивает произведения оттого, что не успевает. И тогда его соавтор — смерть. Я видел картину одного художника, где были изображены борцы; художник умер, не успев только дорисовать им глаза, но от того работа стала много сильнее: мощные, сплетенные, безглазые фигуры и сверх того — сам факт смерти художника. Все это придавало изображению новый, особый смысл.

Если после кончины человека, как заметила А. А. Ахматова, все портреты его меняются, то, конечно, меняются и стихи. Стихи предсмертные — особенно. Гаврила Романович 6 июля 1816 года, можно сказать, выступил в соавторстве со смертью и вечностью. 8 июля смерть прошлась по восьмистишию «рукою мастера» и придала ему тот смысл, которого Державин не предполагал (а впрочем, кто знает, может быть, предчувствовал?). И что же?

Перечтем еще и еще раз последние стихи: казалось бы, ничего не может быть печальнее — смерть, пропасть забвенья, жерло пожирающее... Все это снова и снова возвращает нас к уже вспомянутому: «глагол времен! металла звон...» Приходит на память и Александр Блок:

А виноградные пустыни,
Дома и люди — все гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.

Эти строки звучат по-державински, хотя Блок вряд ли о том думал: гроба, плиты — и та самая труба!

Важнейшее же слово — «торжественной». Надгробные строки торжественны. Последние стихи Державина, несомненно, тоже торжественны; кроме обычного сетования на скоротечность сущего, в них сокрыта тайна, торжественность.

Не смеем навязывать своего мнения, но заметим, что для автора этой статьи и нескольких опрошенных им друзей в последних строках Державина присутствует и какая-то странная радость, нет, точнее, не радость, но некий свет, приобщение к вечности.

В чем тут секрет? Может быть, так: гениальные стихи даже на самую печальную тему всегда заключают в себе и выход, «бессмертья, может быть, залог». Если на свете создаются такие стихи — не все потеряно. И Державин объясняет: все проходит, уносится, потирается, но если поэт, человек способен все это охватить, понять, то самим этим пониманием он уже как бы вечен, бессмертен. И не о том ли за тридцать два года до смертного часа уже сказал тогдашний Гаврила Романович Державин:

Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб — я червь — я бог!

Вот какие мысли пришли при чтении тех стихов, которые при совершенно особенных обстоятельствах записал на грифельной доске великий поэт Гаврила Романович Державин 6 июля 1816 года.

4 января   Державин   литература   стихотворения
Ранее Ctrl + ↓